Другое важное обстоятельство: изображая горестную действительность, Ю.Бондарев вместе с тем не избегает писать красоту, совершенство материального мира. Материальную культуру он чувствует прекрасно, и всякий раз находит для нее новые сочувственные слова, свежие краски. Все-таки не случайно в первых строках романа возникают образы из русской литературы девятнадцатого века, обратим внимание, что принадлежат они толстовско-тургеневской ветви, т. е. аристократической.
Но, конечно, все это по-настоящему оживляет и одухотворяет любовь, охватившая Марину и Дмитрия как пламя. Им кажется, они, как две половинки разъятого когда-то единства в платоновском мифе нашли друг друга в бесконечности пространства и времени и со всей страстью устремились навстречу друг другу. Писатель не скрывает также, как яростна, нежна, прекрасна в этой любви плотская составляющая.
Исход любви безоглядной, презревшей рамки и угрозы окружающего мира, предопределен, и близкая трагедия, как всякое искупление, бросает на эту любовь благородный, величественный отблеск.
Вероятно, в этом и состоял замысел автора, безусловно, крайне честолюбивый, написать пир духа и плоти, где соединились бы страсть, чувственность, верность, бесстрашие, жертвенность — все самые сильные стороны человеческой натуры. И я не могу сказать, что замысел не удался. Во всяком случае, высокий гуманизм в романе подтверждается, человек на его страницах действительно звучит гордо.
Таков очевидный, прочитываемый слой романа, а всякая талантливая книга несет в себе еще нечто невысказанное, что не отображается на страницах и не может быть отображено. Редкая черта в этом смысле присуща произведению Ю.Бондарева — подлинное, чистейшее бескорыстие… Разумеется, речь не идет о какой-то личной корысти. Магистральная русская литература и личная выгода — две вещи несовместные. Корректнее и точнее, вероятно, говорить не о корысти, а о идеологической либо общественной целесообразности как основном мотиве творчества того или иного художника.
Она чувствуется в крупнейшем произведении последних лет повести В.Распутина "Дочь Ивана, мать Ивана". При всем бесстрашии ее ни на минуту не исчезает ощущение, когда читаешь, будто в глубине страниц таится какой-то компромисс писателя с самим собой, сдерживающий его творческую волю.
"Господин Гексоген" А.Проханова: злой блеск, исключительная одаренность. Но внутренняя свобода произведения самым строгим образом ограничена неизбывной социальной тревогой.
Это и есть следствия социальности. Но иногда мысли о земном насущном отступают на второй, третий план, и человек остается один на один с вопросами, которые коллективно, общественно невозможно даже обсуждать. Любовь, смерть, смысл или бессмыслица личного существования не отменит ни одно социальное устройство, ни самое порочное, ни самое совершенное. Потому прикосновение художника к подобной реальности исключает какие бы то ни было апелляции к социальным аспектам.
Мало кому удавалось в литературе отразить — хотя бы интонационно — эту реальность, даже великим. Ни Достоевскому, ни Толстому, ни Гоголю. Они и у гробового входа оставались борцами, уповавшими на те или иные социальные либо религиозные системы. А этот отблеск иного лежит на последних статьях и строфах Блока, на предсмертной лирике Сергей Есенина. Он, безусловно, есть у Лермонтова, небрежно, порой безобразно писавшего гордого гениального мальчика, не пожелавшего вступить во "взрослую жизнь". Он есть в последних вещах Тургенева. Еще — неожиданно — у Шолохова, через "половодье чувств" "Тихого Дона", через социальную ангажированность "Поднятой целины", через клевету, через мировую славу пришедшего к "Судьбе человека" и главам из романа "Они сражались за Родину". Ю.Бондарев, всю жизнь поклонявшийся Шолохову и мечтавший о своем "Тихом Доне", неожиданно сближается с Шолоховым в поздней прозе.
Подчеркну во избежание недоразумений: писатель не замкнулся в себе, не оторвался от грешной действительности. То удивительное настроение, которое проступает в надтекстовом пространстве романа и о котором я пытался говорить выше, особенно ушло потому, что тяжесть обыденности в романе не отринута, во многом это даже злободневная книга. Но каким-то шестым чувством, какой-то непостижимой прирожденной религиозностью писатель поднимается над всем этим.