— Это всё ваш хваленый русский народ!
Вначале на запальчивые его упреки никто серьезного внимания не обращал: страна рушилась, ломалась, падала в пропасть прямо на глазах, и во многих ее бедах, может, и правда, был повинен не в меру терпеливый и податливый на всякие обещания и посулы, русский народ. Но потом воспаленные речи Николая Николаевича стали участников сходки не на шутку настораживать. И особенно после того, как он однажды, все так же потрясая клюкой, закричал на всю площадь:
— Ненавижу!
— Кого это ты ненавидишь?! — обступили Николая Николаевича тесной толпой соратники по митингу.
— Да вас же всех и ненавижу! — не заробел тот. — Весь русский народ ненавижу!
Соратники испуганно замолчали и на всякий случай отошли от разъяренного Николая Николаевича подальше. Много чего резкого и крикливого доводилось им слышать на собраниях всеобщего протеста и недовольства (да и самим кричать), но такое слышали впервые.
— А ты сам-то, что-ли, не русский?! — наконец нашелся кто-то посмелее.
— Русский! — и тут не заробел Николай Николаевич. — В седьмом и восьмом колене русский! Но я — исключение.
…После того первого случая подобные выходки Николая Николаевича начали повторяться часто. Разгневанные старики, его ровесники из участников и инвалидов ВОВ несколько раз пробовали бить Николая Николаевича со всем остервенением и обидой. Но он, каждый раз, поднимаясь из пыли и грязи, весь в кровоподтеках и синяках кричал еще громче:
— Вот за это и ненавижу!
Участники и инвалиды ВОВ больше его не трогали, стайками и поодиночке уходили с площади в небольшой скверик, что раскинулся вокруг памятника известному народному поэту, нашему земляку. Здесь в мирное, промежуточное между митингами время, они обычно играли в шахматы, шашки или домино. Николай Николаевич шел за ними следом, но не успокаивался, не садился играть ни в шахматы, ни в шашки, ни в домино, хотя игроком тоже был отменным, выучился еще в типографские свои времена.
Он одиноко садился на лавочку рядом с бюстом — памятником народному поэту и вроде бы успокаивался и даже как бы задремывал, опершись на клюку. Но вдруг неведомо отчего пробуждался, вздымал клюку высоко вверх и, повергая своих противников и обидчиков, опять кричал громко и зычно:
— Вот и Витька ненавидел!
— Какой Витька?! — замирали за досками участники и инвалиды ВОВ.
— Астафьев, — победно говорил Николай Николаевич, — писатель, — и так сокровенно говорил, так сокровенно при этом вздыхал, как будто с писателем Виктором Астафьевым был близко, накоротке знаком, а то, может, и воевал вместе с ним в одном взводе или в одной роте.
Ветераны и инвалиды войны, среди которых было немало заядлых книгочеев и книголюбов, имя Астафьева, конечно, слышали и кое-что из его сочинений читали. Они тут же затевали нешуточный, со взаимными упреками спор: одни за Астафьева, другие — против. Но, в конце концов, мирились (делить им в общем-то было нечего), обступали Николая Николаевича, виновника их спора и едва ли не потасовки, тесным кольцом и, срывая его с лавочки, кричали:
— То Астафьев, а то — ты!
Николай Николаевич на это ничего не отвечал, как будто ему было достаточно и того, что завел и перессорил всех обитателей сквера. Но когда они немного затихали и снова возвращались к своим почти забытым, а часто и разбросанным шахматным и шашечным доскам, костяшкам домино, он немного показно доставал из кармана сложенную пополам брошюру и вспыхивал по-новому:
— И Горький тоже ненавидел!
— Ну, это ты брось! — рвались к брошюре шахматисты и шашечники. — Горький — пролетарский писатель!
— Потому и ненавидел, что пролетарский, — ликовал Николай Николаевич и, уловив минуту, когда обескураженные слушатели умолкали, начинал читать из книжечки-брошюрки Горького "Несвоевременные мысли" жирно подчеркнутую им цитату:
"Я уверен, что любвеобильные граждане, упрекающие меня в ненависти к народу, в глубине своих душ так же не любят этот одичавший своекорыстный народ, как и я его не люблю. Но если я ошибаюсь, и они, все-таки, любят его таким, каков он есть, — прошу извинить меня за ошибку, но — остаюсь при своем мнении: не люблю".
Шахматисты и шашечники слушали, затаив дыхание, — с детских, еще школьных времен привыкшие верить каждому печатному слову, а тем более слову буревестника революции — Горького. Наконец, кто-то опять из самых смелых и решительных, из доминошников, выхватывал брошюру из рук Николая Николаевича, пробовал читать сам, сверяя по названию на обложке, Горьким написана эта книжица или кем другим, а Николай Николаевич лишь выдает ее за сочинение Горького. Удостоверившись, что все же Горького, он частью сам кидался рвать ее на мелкие клочки, а частью передавал в руки своих товарищей, и те в считанные минуты довершали расправу над несвоевременными мыслями пролетарского писателя, оказывается, тоже так люто ненавидевшего русский народ, разрывали ее на еще более мелкие куски, разбрасывали по ветру, утаптывали в грязь. Николай Николаевич смотрел на эту расправу снисходительно, как будто она его совершенно не касалась, за Горького не заступался, не защищал его, не замахивался на обидчиков клюкой, а, наподобие Челкаша, просторно сидел на лавочке, тая в устах такую улыбку, что всем вдруг становилось не по себе, холодно и сыро. А на следующий день он опять появлялся на той же самой лавочке с новой брошюрой — книжицей Горького, которыми, судя по всему, запасся впрок не на одну политбеседу. И всё повторялось заново.