Никто из них никаких новостей не сообщил, и лишь художница Люся Воробьева, бойкая и талантливая бабеха лет пятидесяти, рисующая зверей и цветы, выпалила, наконец:
— А ты и не знаешь?! Этот шибзик... — и все поведала про Константина Александровича.
Жена Ивана Григорьевича, школьная учительница, уже год как на пенсии, но продолжает работать, вскинула от ужаса глаза к потолку, положила трубку и подошла погладить мужа по острому плечу.
— Почему ты мне не рассказал? Люська обещает по телевидению выступить. Этот твой Костя вор и негодяй.
— Не надо, Галя... — простонал Иван Григорьевич. — Ничего не докажешь.
— Нет, надо. — И Галина Ивановна принялась готовить ужин. — Рыбу будешь? Сейчас пожарю и кушать сядем. Давно вдвоем не сидели. У меня и бутылочка вина с Нового года осталась.
Но ужинать вдвоем им не дали — в дверь кто-то позвонил:
— Можно гостям? — был звонкий вопрос с лестничной площадки. Интересно, кто это? Галина Ивановна шепнула мужу:
— Открывай, у меня руки в муке.
Иван Григорьевич поднялся и отпер дверь.
Иван Григорьевич и Галина Ивановна ожидали увидеть на пороге кого угодно, только не этого человека. С повинным лицом вошел, держа в одной руке букет роз, а в другой — бутылку коньяка, Константин Александрович в черном пуховике, в песцовой белой шапке, а за его тщедушной фигуркой возникла его супруга, Ольга Андреевна в широкой красной шубе, крупная щекастая женщина. Она несла в полупрозрачном пакете апельсины.
— Не прогоните? — помаргивая, как дитя, спросил Константин Александрович. Под его крупным носом, под усами, дергалась улыбка. Он широко раскинул руки. Весь его вид говорил: ну, произошло недоразумение, неужто будем ссориться?
А его супруга, толкнув его в бок локтем, пропела баском курящей женщины:
— Он рассказал, я его чуть не убила... Идем, говорю, каяться.
— Да, да, так и сказала!.. — согласился Константин Александрович и, сняв шапку рукой, держащей коньяк, вновь наклонил виноватую курчавую голову с розовой плешью на темени.
— Я взяла с него слово, что он заберет свою работу с выставки завтра же и выставит потом, когда ты, Ваня, выставишь свою.
Иван Григорьевич смутился, покраснел. Держать гостей у порога — последнее дело. Да они уже и разулись.
— Ладно, — пробормотал он. — Когда я еще закончу... у меня и денег на гипс нету.
— Я тебе дам, — быстро ответил приятель и водрузил бутылку со стуком на столешницу, а цветы подал Галине Ивановне. — Свои люди... чего там!
"Бессовестный", — не моргая, смотрела на него Галина Ивановна. Но делать нечего, надо звать к столу.
Когда выпили по рюмке-второй, Константин Александрович положил руку с блеснувшими запонками на плети Ивану Григорьевичу.
— Ну, прости меня. Ведь идея-то, что он утоп, любому могла прийти... поскольку он же утоп, верно? А я по-своему сделал... он как бы зовет людей... а не разгребает льдины, как ты говорил... твоя-то идея лучше, только вот как ее воплотить... да ты воплотишь, ты же очень талантливый.
— Он гений, — прогудела его супруга, туго затянутая в малиновое платье. — За вашу дружбу, мальчики.
Выпили и за дружбу. Петру Григорьевичу снова захотелось заплакать, но он пересилил себя, снял с полки зеленый томик Есенина и прочел любимые строки:
Над окошком месяц. Под окошком ветер
Облетевший тополь серебрист и светел.
Дальний плач тальянки, голос одинокий —
И такой родимый, и такой далекий.
Плачет и смеется песня лиховая.
Где ты, моя липа, липа вековая?
Я и сам когда-то в праздник спозаранку
Выходи к любимой, развернув тальянку.
А теперь я милой ничего не значу,
Под чужую песню и смеюсь и плачу.
Дочитал — и только теперь уж зашмыгал носом, махнул рукой и ушел в спальню.
— Ну уж, Галя-то тебя любит!.. — как бы упрекнул Константин Александрович коллегу. Хотя, наверное, и он понял, что "под чужую песню" относится прежде всего к нему. А может, и не понял.
Галина Ивановна сделала виноватое лицо, мол, извините, он уж у меня такой, сентиментальный, и показала на тарелки, рюмки: главное, вы кушайте, пейте, дорогие гости...