— А ты чего здесь торчишь, старый... ?! — она прибавила словцо, от какого вянут, словно прибитые инеем, даже крепкие мужичьи уши, и старик, хоть и не обиделся, все же пошел от греха подальше.
Он еще остановился возле широкой деревенской бабы, которая торговала картошкой. Вдруг дивом дивным увидев деревеньку своего полузабытого детства, хотел было заговорить с бабонькой и сказать ей, что утром небо плакало, а ночью Господь зимушку пошлет. Но та испуганно отпрянула от старика и будто даже осенила себя незримым крестом. Кажется, ей почудилось, что на нее дохнула смерть, и не стариковская, а смерть вообще, которая нынче пошла бродить по городу. Но бабонька тут же и спохватилась — словно голос ей был, — сунулась под прилавок и выудила оттуда деревенскую творожную шаньгу, затем, подумав, прибавила к ней брусничную. Весь этот гостинец, прозываемый в деревне подорожниками, уложила в пакет, а коль старик стал отказываться от угощения, то и сунула ему в широкий полуоторванный карман пальто. Старик поклонился бабоньке и, перекрестив ее, прошептал: дескать, спаси тя Боже.
***
В торговых рядах гремела и билась в припадке шалая музыка, а уж на каком поговоре там пели, старик не разумел. Раньше эта одичалая музыка напоминала ему лай и рычание озверевшей, кровожадной своры собак, которые сопровождали пленных и рвались с поводков, чтобы дотерзать этих полуживых людей. Но сейчас старик не слышал магнитофонного рыка и лая; глухим нимбом обволакивали его бездумные, пахнущие ладаном и могильным покоем, небесные звуки.
По городу шел старик, седой, изможденный, и когда ветер распахивал его пальто, изветшавшее, грубо, нитками внахлест зачиненное, то взблескивали вдруг медали, прицепленные прямо на выжелтевшую, темнеющую рваными дырами, будто простреленную, исподнюю рубаху.
Неожиданно старик свернул в сумрачную арку; утомленно припал к грубо отесанной каменной стене, и острые щербины впились в его щеку, поросшую реденьким седым волосом. Он оглядел арку, похожую на могильный склеп, и на глаза ему попал деревянный решетчатый винный ящик, перевернутый вверх дном, — видимо, кто-то здесь уже переводил сморенный дух. Старик присел на ящик, откинулся к стене и прикрыл глаза тонкими, в синей паутине, дрожащими веками. Бог весть, долго ли тянулось это обморочное забытье, но неожиданно старик ощутил, что к рукам его, безжизненно опавшим на колени, к холодному лицу, прикоснулось что-то ласковое, теплое, влажное, до сладостной боли родное, приплывшее в город из далекого деревенского малолетства, которое вернулось к нему, увиделось и наполнило душу птичьей легкостью. Еще боясь поверить, боясь спугнуть оживающее видение, старик не открывал глаза, вытягивал наслаждение, потом медленно отпахнул веки и по-детски солнечно улыбнулся — подле него сидел такой же ветхий, как и он, сиротливый пес, только что облизавший ему лицо и руки. Младенчески беззубая и бездумная улыбка тронула синеющие стариковские губы, будто неведомый и случайный среди морока солнечный луч согрел восковое лицо старика; и, как бывало в его деревенском детстве, неспешно и протяжно погладил, почесал за ушами, висящими словно лопухи. А уж потом вспомнил о подорожниках, которые сунула ему в карман сердобольная деревенская бабонька; вспомнив, тут же и достал творожную шаньгу и протянул псу. Тот бережно взял угощение в зубы и, положив на землю, уставился на старика вопрошающим, слезливым взглядом. Старик обнял его за шею — опять же как в своем далеком деревенском малолетстве,— прижался лицом к лохматой морде и, блаженно укрыв глаза, снова впал в забытье. Разбудил его посвистывающий шепот, из которого вырывался ломкий, куражливый басок. Старик очнулся, вошел в житейскую память и, кажется, догадался, что рядом целуются молодые. Они возились близко, за углом....