Выбрать главу

Аркадий Львов АЛЕКСАНДРИЙСКИЙ МНОГОЧЛЕН

На кафедре математики Колумбийского университета в Нью-Йорке, двадцать лет назад, нежданно-негаданно подфартило мне быть свидетелем ученого разговора об иудео-эллинизме и александрийском многочлене двух выдающихся алгебраистов — Липмана Берса и Бориса Мойшезона, и попрошу читателя перебраться со мною, в те дни научным сотрудником Русского центра университета, в Гарвард. Здесь, несколько времени спустя после возвращения из Стокгольма, поэт Иосиф Бродский, Нобелевский лауреат 1987-го года, встретился с профессорами, аспирантами, студентами и пришлыми любителями изящной словесности, о которых никто не знал, как, впрочем, и не спрашивал, кто они, откуда. Университетский демократизм Гарварда не показной, а имманентный, говоря русской метафорой, посконный.

Бродскому был задан вопрос: кому из русских литераторов XX века он считает себя, как поэт, наиболее обязанным?

— Ну, Мандельштам... Да, конечно, Мандельштам, — сказал Бродский. — Я думаю, я уверен, он самый большой русский поэт века.

Объясняя, как сложился в его восприятии образ самого большого русского поэта XX века, он частью повторил то, что ранее писал в своем очерке о крайне одинокой фигуре в русской поэзии, каким представлялся ему и каким в действительности был Мандельштам. Еврей, поэт жил в столице Российской империи, где господствующей религией было православие. И религия, и политическая структура этой империи были унаследованы от Византии. Вследствие этого Петербург, чужой и близкий до слез, стал для поэта эсхатологическим убежищем. Это определило у него и особое чувство времени. В категориях самого поэта, "шум времени". Строго говоря, не Мандельштам выражал время, а время выражало себя через Мандельштама. Петербург, в архитектуре которого классицизм нашел свое непреходящее, свое каменное выражение, был для Мандельштама российской Александрией. Сквозь контуры города проступала античная Эллада, куда поэт убегал в метрику Гомера, в александрийский стих — "Бессонница. Гомер. Тугие паруса..." — где, по-язычески живучий, он брал верх над своим отчаянием, над одиночеством, которое никогда не оставляло его. При всем этом он всегда, подобно Одиссею, был "пространством и временем полный". Греция была для него вечна, как и Рим, как библейская Иудея и христианство. Средиземноморье в генетической памяти этого эллина, иудея, римлянина, было родным домом. А дома, с постоянным адресом, который после Октября, в сталинской России, полагался всякому советскому гражданину с паспортом, у Мандельштама никогда, за вычетом считанных недель, не было. Он оставался сиротой эпохи, "бездомным во всесоюзном масштабе".

Неподалеку от меня, ближе к двери, прозвучала, произнесенная с английским акцентом, строка: "На Васильевский остров я приду умирать". Было впечатление, Бродский услышал свою строку, круто вскинул голову и тут же торопливо, как будто спешил сам себя поправить, горячо заговорил:

— Мандельштам, да, был талантливый поэт. Но в России было много талантливых поэтов. XIX век: Баратынский, Вяземский, Пушкин, Катенин, а еще раньше Державин, Кантемир, Херасков. Моими учителями были Цветаева, Пастернак, Ахматова, Гумилев, Ходасевич, Заболоцкий, Кузмин, Клюев, Маяковский, да-да, Маяковский, и конечно, Мандельштам.

Аудитория напомнила:

— Вы говорили о Мандельштаме, что считаете его самым большим русским поэтом века.

— Я говорил? — пожал плечами Бродский. — Да, наверное, говорил. Но первый русский поэт века — Цветаева.

В своей нобелевской лекции он назвал пять поэтов — первым Мандельштама, за ним Цветаеву — тех, чье творчество и чьи судьбы ему дороги, ибо, не будь их, он как человек и как писатель, по его словам, стоил бы немногого. В конце лекции, поминая заслуги поколения, частью погребенного в могилах сталинского архипелага, он опять назвал Мандельштама: "И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой: вспоминая Мандельштама, я бы добавил — перед мировой культурой".