Дэвид улыбнулся, развел руками: он понимает, получается почти как в России. Увы, добавил он, получается чаще, чем готовы ожидать русские от американцев. В общем, через два-три дня все уладится. Дэвид засмеялся: можно дать честное пионерское слово, как Зюнчик, Колька и Ося, когда строили во дворе детский форпост.
Мне помнилось, Дэвид бывал в России, форпостов, конечно, не видел, но пионеров встречал.
Минуло три дня, редактор не звонил. Я считал, что вправе подать о себе весть, но в слишком буквальном толковании срока чудилась мне неуместная пунктуальность, я повременил еще два дня, чтоб получилась полная неделя.
Мне звонить не пришлось: Дэвид опередил меня. Он сказал, все идет как надо, через недельку встретимся.
Действительно, через неделю встретились, но оказалось, заведующего отделом нет на месте, что-то непредвиденное, может затянуться на несколько дней. Дэвид был мрачен, но уверял, что у него твердое предчувствие: все образуется. Прежние неувязки и юрисконсульты на подмостках больше не появлялись.
Прошел месяц, я сказал Дэвиду Барбору: положение становится нестерпимым. Дэвид пожал плечами: выбора нет — надо терпеть. И повторил: у него твердое предчувствие, что все образуется.
Предчувствие не обмануло Дэвида: спустя несколько дней он сообщил, что все в порядке, можно подписывать контракт, но сегодня пятница, норовят уйти из офиса пораньше, лучше в понедельник.
Я не стал откладывать, помчался в издательство, Дэвид сказал, он бы и сам так поступил, вручил мне экземпляр договора, сразу оговорил, что отмечать будем в другой раз, сегодня он торопится, предложил посидеть несколько минут, выпить стакан чаю.
Я спросил:
— Что произошло? Почему не подписывали договор?
Дэвид не отвечал. Я ждал, я был уверен, он для того задержал меня, чтобы рассказать, а сейчас вот раздумывает, может быть, корит себя за опрометчивость, может, хочет повременить, найти подходящую форму. Словом...
— Ладно, — сказал Дэвид, — все обошлось. Совершенно конфиденциально. Хотя есть другая сторона. Но это их дело.
— Их? Кого их? — спросил я.
— В общем, история такая, — сказал Дэвид Барбор. — В тот день, когда пригласили вас в издательство, чтобы подписать договор, к заведующему отделом пришла одна дама. Сторонняя? Нет, не сторонняя. Знала, что подписывается договор на издание "Двора". Романа не читала, автора лично не знает. Пришла от литератора, который, по словам ее, роман читал и знает автора лично. Литератор этот — Иосиф Бродский, дама — его приятельница. По поручению Бродского, дама призывала издательство отказаться от публикации "Двора". Поскольку за публикацию стоял Башевис-Зингер, Нобелевский лауреат, дело оказалось непростым. В течение месяца дискуссии возобновлялись несколько раз. Бывали критические моменты. Бродский не унимался до последнего дня. Но, — засмеялся Дэвид, — как говорят в России: наше дело правое. Договор подписан. Поздравляю.
Четыре года спустя роман "Двор" на английском языке появился на полках книжных магазинов США и Канады.
Несколькими месяцами ранее вышли в свет мои эссе "Желтое и черное", о Мандельштаме и Пастернаке, вторая книга из серии "Опыт исследования еврейской ментальности". Я планировал еще две книжки о русских поэтах и писателях, евреях по происхождению. В четвертой книге Бродскому отводилось головное место.
Мне рассказывали о реакции Бродского на мой очерк об Осипе Мандельштаме "Желтое и черное": "Я бы сам поставил автора к стенке и расстрелял его из автомата". В общем, это была поэтическая фигура вполне в ключе той, которую он употребил, представив себя на месте Сталина, читающего посвященную ему "Оду" Мандельштама: "...после "Оды", будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился" (С. Волков, "Разговоры с Иосифом Бродским").
Я не собирался входить, вселяться в поэта Иосифа Бродского. Мне понятен был феномен иудео-эллина Осипа Мандельштама, выросшего в еврейской семье, с варшавскими и лифляндскими корнями, где мать в первом поколении говорила по-русски, а отец, когда доводилось изъясняться по-русски, до конца жизни оставался косноязычным.
У Бродского был совершенно тривиальный вариант ленинградца, питерца советской выпечки, сначала октябренка, пионера, потом фрондера, скорее романтика, чем диссидента, предпочитавшего эмиграции, к которой его вынудили реалисты в штатском, нелегкий хлеб поэта и переводчика в родном отечестве.