В русской поэтической практике не было никого, кроме Мандельштама, кто мог бы настроить Иосифа на волну иудео-эллинизма, с первозданной, по силе влечения, тягой ко временам тысячелетней давности, перенесенным строкой поэта в наши дни.
Однажды при встрече я спросил Иосифа: как виделся бы ему очерк о поэте Бродском, иудейского, как Мандельштам, Пастернак, Багрицкий, роду-племени? Сильно заикаясь, двигаясь при этом бочком от меня, в сторону, он ответил вопросом на вопрос: "А, собственно говоря, какое я имею отношение к евреям?"
Понятно, вопрос этот не предполагал ответа с моей стороны. Тема вполне была исчерпана, но демократический чин, к которому поэт бывал привержен, побудил его все же завершить текст корректным респонсом: "Вы, собственно, вольны поступать, как вам угодно".
Среди стихов двадцатилетнего Бродского, познавшего полынную горечь-сладость российской помеси экспедиций с бродяжничеством, с ходу взяли меня за душу четыре строки:
Желтый ветер маньчжурский,
говорящий высоко
о евреях и русских,
закопанных в сопку.
В мелодическом этом напеве чудилось что-то давно, с детских лет, знакомое, но евреи и русские, закопанные в общую сопку, представляли нечто неожиданное, заключавшее в себе трогательную, с надрывом, как в шарманке уличного музыканта, ноту.
Желтый ветер маньчжурский и сопка, ставшая братской могилой для иудеев и православных, внезапно оборотились вальсом "На сопках Маньчжурии", который впервые услышал я в исполнении еврейских клезмеров, обходивших, ради гривенника на хлеб, одесские дворы.
Не закончив ленинградской средней школы, Иосиф Бродский прошел курс экстерном в Александрийской литературной школе. Академическая планка, установленная этой школой, требовала не только знания греческой и латинской классики, но и досконального знания мифологии эллинов и римлян. Последнее предполагалось в таком объеме, который даже и образованного читателя понуждал бы постоянно обращаться к словарю, чтобы понять текст, созданный автором, прошедшим курс александрийской школьной учености.
Лишенные самой Историей права отрицать древность иудеев, превосходящую древность эллинов, Молон и Посидоний, близкие Цицерону люди, светочи эллинской учености, были первыми или, во всяком случае, среди первых, кто усмотрел в иудеях, при всей давности их рода, лишь племя подражателей, чуждых творческому гению и по этой причине обреченных пробавляться заимствованиями.
Между тем Александр Македонский, основатель александрийской иудейской общины, и Юлий Цезарь, споспешествовавший иудеям и в Александрии и в Риме, видели в них, говорит Моммзен, активный фермент космополитизма в древнем мире, где узкий национализм оставался верной дорогой к ограниченности, чуждой величайшей из западных империй, для которой Средиземное море было гигантским внутренним водоемом с выходом в Мировой океан.
В отличие от римлян, в их числе прокураторов, поставленных Империей, поэт Иосиф Бродский, "гражданин второсортной эпохи", так и не побывал на Святой земле. Многие из его соплеменников дивились этому в былые дни, когда он обретался среди живых, и дивятся по сей день. Дивиться же, право, нечему: две тысячи лет назад среди александрийских иудео-эллинов без труда можно было сыскать тех, что побывали, притом не раз, в Риме, но не нашли ни дня, ни часа для Иерусалима, города своих отцов.
Впрочем, Иерусалим о тех временах уже был провинциальным городом, на мостовых которого история оставила свои следы. Но, Боже мой, где только ни оставляла и ни оставляет сегодня история свои следы! А повидать бывших или теперешних иерусалимлян — для этого достаточно, имея на руках авиабилет в любой пункт планеты, посидеть в зале ожидания аэропорта:
Спустя два часа, когда объявляют рейс,
не дергайся; потянись и подави зевоту.
В любой толпе пассажиров, как правило, есть
еврей с пейсами и с детьми: примкни к его хороводу.
Иосиф Бродский, понятно, ни к хороводу пейсатых, ни к иному хороводу примыкать не будет. Чужой другим, он хочет отгородиться от самого себя, с которым у него свои счеты:
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос...
В восьмидесятые годы русский Нью-Йорк периодически полнился слухами о тяжких, роковых хворях Иосифа Бродского, несколько раз с леденящими душу уточнениями: "Говорят, при смерти". В середине декабря восемьдесят пятого в Вашингтоне, в Кеннановском институте, придя на работу, я услышал страшную новость: умер Бродский. Звонили из Нью-Йорка. Некоторое время спустя пришло опровержение: "Бродскому сделали операцию на сердце. Прогноз благоприятный".