Выбрать главу

На поминках — всегда легче. Кажется, что умерший здесь, рядом, ну разве что вышел на минуту-другую. Но он обязательно вёрнётся! Неотвратимость потери ещё неосознана, неосмыслена. А он — никогда не войдёт, никогда картинно не прищурится, не поправит щегольскую бабочку у чуть распущенного под крепкую шею воротничка. Деревенский денди! Впрочем, Дёгтев, кажется, даже и не из деревни, а с какого-то заброшенного хутора…

Поминали его в столовой Технологической академии. Длинные, как взлётные полосы, столы. С почти банкетными блюдами, с торжественными людьми. Я никак не могла справиться с чувством, что всё это всерьёз, навсегда. Почему-то казалось, что я присутствую не на погребальной тризне, а на каком-то чествовании писателя (по случаю юбилея, например, или вручения литературной премии). После одной из поминальных речей даже раздались аплодисменты. Устроители громко заспорили: хорошо ли это, можно ли? "Вы ещё на поминках спойте!" — укоряли одни. "Ну и что тут такого? — возражали другие. — Люди от сердца говорят, как чувствуют. Мы же не обычного человека провожаем, а великого писателя!"

В разговорах нет-нет, да и всплывала мысль о том, что Дёгтев предчувствовал свою смерть. Человек, абсолютно безалаберно относящийся к быту, он буквально за неделю до смерти приватизировал квартиру. Привел в порядок писательский архив и передал его на хранение другу. Озаботился родословной: раздобыл портреты дедов и прадедов, некоторые даже завёл под стекло… Я слушала это и думала: нет, он не готовился умирать. Он, наконец-то решил плюнуть на "чёрные буковки" и зажить нормальной человеческой жизнью. Остепениться, перестать задираться, стать проще и устойчивей, и даже, может быть, распрощаться со своим "имиджем" писателя. Потому что — я вновь и вновь вспоминала обстановку его квартиры — он жил не в бедности, не в аскетизме, и не в обстановке сознательного служения слову и долгу, а в обмане. Может быть, даже в самообмане словом… И он это понял — как поняла я, лёжа в больнице.

Дёгтев решил уйти от литературы — он устал от борьбы. Но видимо, там, наверху, где от первого до последнего дня расписан спасительный план нашей жизни (от которого мы так любим уклоняться), и где каждому запланировано занятие для счастья (учитель, поэт, столяр-краснодеревщик, лесник, ученый, священник, шофёр, и даже — "благородный разбойник"), видели его только писателем. Он должен был нести свой "Крест" — так, кстати, называлась одна из его последних книг. Он должен был быть только писателем. Другое дело, каким: "имиджевым" или настоящим…

С Илюшей Миногиным, задушевным моим другом, сидели мы в любимом кафе, гоняли чаи. Говорили. Негромко пели. Замолкали. Вспоминали прошлое. Не загадывали о будущем.

В одну из таких минут мелькнуло: а ведь я могла умереть, не испытать сегодняшнего счастья! Как хорошо жить, радоваться, любить… Нужно обязательно идти к себе — несмотря ни на что! А уныние — подвид самоубийства.

— Знаешь, Илюш, — размягчено говорила я, — как ни странно, но смерть Дёгтева и его похороны оказали на меня большее впечатление, чем его книги. Так может быть?

Илюша отвечал, я согласно кивала головой. Слушала себя и его, твердила: ну что ж, мы, тихо уходящие в безвестность, зло не победим, мир не переделаем (против лома нет приема). Но мы всё равно должны быть, чтобы у человека оставался выбор — как был он когда-то и у нас. Это, конечно, неравный бой и неравный выбор, но он должен быть, чтобы тот, кто захочет, смог добраться до самого себя.

Мы сидели на открытой площадке, мимо шла одураченная молодежь с пивом, спешили сигаретные женщины, парковали иномарки самодостаточные мужчины, деловитый бомж плющил алюминиевые банки, ветер гнал мелкий городской мусор. Как далеко сейчас я была от воронежских холмов, от наших скромных неглубоких речек, от высокого неба, от маминого огорода, где лопатой перенянчена каждая глудка земли! Земля, которая всех нас — нищих и богатых, талантливых и бездарных — бесстрастно и терпеливо когда-нибудь — в свой срок — обязательно примет.