Разнолобковые, держа ребенка на весу, притерлись к дубу и развернули малыша спиною к дереву. Разом приподняли, приставили к слеге раскинутые ручки. Иосиф торопливо, туго стал приматывать их к белому кресту жгутами. Затем прикрутил две хрупкие ножонки к шершавости дубового ствола.
Закончив дело, трое отступили. Он висел над свитой — ХРИСЛАМСКИЙ, полураспятый младенец, так и не отдавший своего имени на поруганье.
Солнце уже вовсю полыхало, приближаясь к зениту. И янтарный крест с впаянным в него полумесяцем на груди Руслана, странным образом впитывая этот свет, раскалялся, разбрасывал колючие лучи, которые вонзались в зрачки наблюдателей, заставляя их смаргивать и отводить глаза.
Рыбий плеск в воде отдалялся, стихал. Оборвались голоса шимпанзе и его инструмента. Ибо разбух над лесом, над оцепеневшим морем свистящий шепот обрядовой молитвы, что текла от недвижимого, с запрокинутым лицом Ядира:
— Радуйтесь и веселитесь, дети Израйлевы... да извлечется кровь в память вечную... не яко отрока сего, но яко падшего Кудра... во имя Мордехая и Эсфири!
— Яко падшего Кудра, — заморожено и глухо опросталась повтором свита.
— Да исчезнет имя ЕГО! Да истребятся верующие в НЕГО, яко трава иссыхающая и воск тающий!.. — каленым фальцетом с ликующей силой прорвало Ядира.
— Да истребятся верующие в НЕГО, — торжествующей терцией повторили проклятие сестры.
— Мне... будет больно?! — оборвав молитву, вдруг слетел с дубовой выси вопрос полураспятого. С маленького лица, вознесенного над свитой, кричали две сине-перламутровые чаши глаз, из коих сочился тоскливый ужас брошенного всеми. Глаза следили за Ядиром.
Властитель, свирепо распаленный, шел к дереву. Его прервали!
Он широко шагал — свитая из коричневых мускулов голая махина, поудобнее перехватывая рукоятку трезубца. Он был здесь главным, и его, приближающегося к дубу, еще не познал висящий на кресте херувим, познавший до конца тех троих, кто распинал его.
И потому вот этому, последнему из непознанных, задавал свой вопрос малыш: О ПРЕДСТОЯЩЕЙ БОЛИ. И задавая, уже знал ответ.
— Да, маленькая скотина, — подтвердил, внезапно успокоившись, Ядир, — тебе здесь будет больно. Очень больно. Но ты должен терпеть. Ваш Бог терпел и вам велел.
Припомнил он греющую сердце идиому, вкрадчиво и ювелирно запущенную ими, зилотами, в гойские стада, сгибая их в покорном раболепии.
— Я буду терпеть, — содрогнулся, потеряв последнюю надежду, всеми брошенный. Он поднял ввысь глаза — прочь от двуногой стаи, готовясь принять РАСТЕРЗАНЬЕ.
— Ты можешь кричать и просить нас о прощении, — разрешил Ядир. — Чем громче, тем будет лучше для тебя. Но ты обязан нам сказать — как тебя зовут. Тогда, быть может, мы уменьшим время самой большой боли.
Ядир не получил ответа. Полураспятый отдалялся в небо, познавший теперь всех. Тонкие ноздри его трепетали, ибо нестерпимый, немыслимый аромат тек снизу — от жаркого мангала с хазарским прожаренным кутумом и кубинским угрем тек прямо в сердце — через пустой уж двое суток желудочек, сжимая его спазмами.
…Иосиф доставал из кармана гвозди — шесть сверкающих спиц из титана, кованых в Хайфе. Поднял с песка и отряхнул секиру. Приставил первый гвоздь к сжатому, уже посиневшему кулачку над собой.
— Раз-з-з-зожми, — велел он хрипло, давно отвыкнув от бесполезных здесь, при Ядире, слов. Тоска и яростный протест от предстоящего кислотно разъедали душу. И это отражалось на лице его — под коршунячьи стерегущим взором ничего не упускавшего Владыки.
Дрогнули и послушно развернулись синеющими лепестками розы пальчики полураспятого. В ладонь уперлось блескучее острие, и обух секиры смачно и хищно лязгнул о шляпку гвоздя, загнав его сквозь младенческую мякоть в дерево. Сдавленно вскрикнул и содрогнулся всем тельцем малыш.
Потух солнечный блеск на шляпке гвоздя — от надвинувшегося на солнце сине-сливового, цвета созревшего гнойного нарыва, грозового облака.
— Ты можешь кричать, — напомнил Ядир висящей жертве. — Кричи, байстрюк! — уже раздраженно послал он повеленье запрокинутому в потускневшее небо, белеющему на глазах младенческому личику.