Выбрать главу

Второй гвоздь, раздробив сустав и косточку локтя, скрылся в пробитой длани по шляпку. И опять не разомкнулся крепко сжатый рот, а лишь содрогнулось тельце.

Один за другим протыкали младенческую плоть и уходили в дерево третий и четвертый гвозди — рвали нежное мясо, дробили с хрустом кости. Еще четыре кованых спицы пригвоздили к стволу ноги.

…Багряная капель из ран, между тем, стекала в серебряные блюда все глуше и теперь без звона — ее вбирал в себя рубиновый дымящийся слой, уже скопившийся на звездастых донцах. Вершащей жреческий обряд Юфи показалось — медленно стекает. Она приблизилась к распятому кособокими шажками. Примерилась и полоснула кривым ножом по обескровленному боку — пока не задевая печень — пошире отворив тем самым кровоточащие воротца. Горячей струйкой хлынул по коже вниз красный родничок, породив в детской груди задавленный и долгий стон.

— Ты напрасно терпишь, потс, — укорила жрица, зябко шевельнув плечами. — Вопи, дрянь мерзкая, зови свою мамку, как все вопят!

Она лгала — не все распятые в веках кричали.

— Пи-и-ить! — он выстонал это морозно цепенеющими губами. Все тельце вкрадчиво обволакивала стужа, оно все больше холодело. Он попытался поднять голову, свисавшую на грудь, — не справился. Уже обмякла, не держала ее обессиленная шейка.

— Дайте, — согласился со всезнающей усмешкой Властелин, цепко впялившись в бело-мраморный лик над собой. Они все испытывали жажду и просили пить, отдавая свою влагу, чтобы родилось их Сцидо Амафрейкес: и ТОТ, первый, распятый на Гельсинфесском холме, и Бус Белояр, столбованный и распятый Амалом Винитарием в компании семидесяти князей.

И всем им подавали уже готовое питье — такое, как всегда в веках. Кокинакос проткнул шампуром губку. И окунув в бордовый маринад, стал основательно со смаком пропитывать ее перченым и соленым уксусом.

…Между тем, развернувши холщовую тряпицу, отделила зелёнолобковая Озя от нее святой кусочек украденного в Православном храме АНТИМИНСА. Швырнула его на песок. Со сладострастием вдавила пяткой в крупитчатую зыбь. Стала топтать. Растерла. Убравши ногу, исторгла раскаленный шип:

— Ты прах и тлен! Ты хуже, чем дерьмо собачье! Тьфу на тебя!

После чего, скосив глаза на обезьяну, приказала:

— Хватит сачковать! Играй, макака!

Звеняще, гулко исторгла первый скорбный аккорд балалайка под ударом волосатой лапки: Лабух взял аккорд, не глядя на гриф. Затравленно, осмысленно, почти по-человечьи, смотрел он на распятого, чья кожа обескровлено белела, отсвечивая тусклым перламутром.

За первым аккордом очеловечивающийся в потрясении зверёк взял второй, потом третий. Органно размахнувшись звуком, стал исполнять "Прелюд" Рахманинова, заполняя остолбеневший лес и стражу предсмертною, рыдающей тоской.

— Ты что-о-о-о? — придушено, остервенело взбеленилась подручная у главной жрицы. Уже готовились изобразить все её мускулы и кости вертлявость торжества "семь-сорок", чтобы неистово шпынять визгливым ногодрыганьем кончину доходящего на дубе Хрисламского свиненка, терзать его сознание и уши их праздником души в честь Бафомета, Мордехая и Эсфири.

Но эта волосатая! упрямая! скотина! вдруг опросталась чем-то похоронно-гойским!

— Ах ты бляди-ина! — и размахнувшись голою ступнею, намереваясь хряснуть ею по обезьяньей морде, наткнулась Озя вдруг на оскал. Над желтыми звериными клыками обезьяны дрожали и змеились губы. А в шерстяной груди свирепо зарождался предостерегающий и грозный рык. Гляделки исполнителя-тапера при обряде накалялись рубиновым огнем — под непрерывный и минорный рокот погребальной скорби. Отдернула ступню и отскочила: всполошенно, панически ломилось в ребра сердце — прокусит ведь тварь ногу и раздробит клыками кость!

Ядир впитал бунт обезьяны в память, присовокупив этот — второй за сутки бунт, к Иосифу, когда тот приколачивал к кресту плоть малого свиненка: растерянным и неподвластным контролю состраданьем подернулось лицо недавно взятого в команду.

— Пи-и-и-ить... — вторично затухающе прошелестело сверху.

Кокинакос вздел губку ввысь, понес к распятому. Сочились, падали на грудь ему, на землю капли из насыщенной жгучим маринадом греходержцы .

Приблизился, поднял её к меловому лицу, где жадно распахнулись обескровленные губы.

"Не пей, сын мой. Отверни свой лик" — втек в сердце, в память отрока неведомый и мягкий голос. Он был неодолим своею властью. И сострадание, заполнившее всклень сей голос, как уксус губку, врачующим бальзамом растеклось по тельцу, глуша в нем нестерпимость огненного жженья в ранах.