Мать подергала дверцу, заплакала и, горестно опустив плечи, через холодные сени поплелась в боковушку. Была зима, и крашеный пол блестел, как застывшее озерцо. Я с видом победителя прокатился на подшитых валенках к хозяйской двери, но, видимо сердце мое впервые ворохнулось как-то по-особенному, прищемилось за ребро, потому что, как сейчас вспоминаю, — я особенно зорко, придирчиво, в чем-то сомневаясь, стал рассматривать бабушку, ее густые смоляной черноты волосы, продернутые седой ниткою, черемховые глаза, уже призадернутые белесой пленкой, единственный зуб-клычок, крупный, желтоватый, что не вмещаясь, смешно, как у сказочной бабы Яги, то выкуркивал из-за верхней губы, то прятался во рту, как любопытный человечек, и по-моему, так и не сбежал оттуда до самой смерти. Дедушка Петя сидел за столом и пил чай, —сухонький, мелкий, как подросток, с удивленными птичьими глазенками, с головою, присыпанной серебряной щетью, и с детской челочкой по-над морщиноватым лбом. (Позднее такую же стрижку-полубокс носил и я, и дядюшка, вернувшийся с войны с обмороженными ногами. Бабушка других причесок не знала, "карная" нас ножницами на один манер, как и овечек в хлеву.) Я и на старенького уставился с подозрением, но ничего особенного, никаких перемен не сыскал в его лице; это был мой тихий дедушка, весь век служивший на почте, — и никто иной…
Года через три после войны дядя Валерий решил жениться, время приспело. Однажды, когда бабушка убрела в город по гостям, он собрал мое скудное бельишко в крохотный узелок, подвел к соседнему крыльцу, бросил детские пожитки на нижнюю ступеньку и сказал глухо, стыдливо пряча глаза: "Володя, теперь здесь твой дом". И сразу же ушел… Я долго стоял на мостках, прислушивался к тишине за бревенчатой стеной, дожидаясь, когда кто-то выйдет за мною, привыкая к покосившемуся крыльцу, жидкой тесовой дверце , крашеной охрой, и не решаясь войти в чужой угол, все вглядывался в заулок, откуда должна была появиться моя спасительница "мама" Нина.
Я услышал под вечер, как за стенкой кляла бабушка сына раскаленным голосом, плакала, обзывала его "идолом и каменным сердцем" за то, что выжил из дома ее любимого внука, но поделать ничего не могла и скоро сдалась; свадьба была уже на пороге и приходилось потесниться… Не в черной же бане ютиться молодым, коли настал свой черед сыну вить гнездо и надо куда-то ставить семейную кровать. Им отвели горенку. Дедушка обжил кухню, залез на русскую печь, бабушка легла в запечье. Позднее для стариков из сеней сообразили глухую комнатенку.
…Так я неожиданно вернулся в свою семью и стал снова жить по другую сторону стены, долго привыкая к матери. Но в основном-то пасся у бабушки, пока она не ослепла совсем.
К дядюшке обиды я никогда не таил, зла на него не держал, вот только у матери с деверем отношения не сложились, они часто вздорили по совершенным пустякам, и это немирие невольно легло и на мое сердце. С годами все труднее становилось переломить себя, сбросить с души тяжкий камень чуженины, наверное, и дядюшка переживал, но вида не выказывал, на сближение не шел, мостков навстречу не перекидывал, и тонкая трещина, найдя место в моей душе, позднее углубилась недомолвками в непроходимый овраг. Но и в мыслях не было сметнуться от матери в другой лагерь, как бы предать ее, одинокую, пусть хоть тысячу раз она была не права… Так человек, теснимый обидами и напраслинами, окружает себя стенами недоверия, которые со временем не только не ветшают, погружаясь косо в землю, как избяные, не осыпаются в прах и труху, как кирпичные, но становятся непробиваемыми даже для осадных пушек.
…И вот через полвека, похоронив сестру Риту, пересилив себя, я впервые вошел на хозяйскую половину дома, когда-то казавшуюся мне необыкновенной. Дядюшка, прежде дородный, деловитый, теперь весь оплешивел, скособочился, выхудал, стал вроде бы даже меньше меня, узко поставленные глазки смотрели на меня льдисто, настороженно, прицельно. Я сказал, что умерла Рита; известие он встретил равнодушно. "Слышал-слышал", — откликнулся скрипуче. "Господи, — невольно подумал я, с недоверием оглядывая старика в кацавейке и подшитых валенках, словно бы ошибся дверьми, — и неуж так обстрогало человека время?" Я смущался, старался пробудить в душе тепло, перемогал скованность, пытался навести мосты меж душами… А, собственно говоря, чего нам делить-то!? Вот и мать умерла, и бабушка давным-давно покинула землю… Обежал торопливым взглядом житье — и едва узнал его по каким-то особым приметам, что хранил в памяти. Тот же вроде бы пыльный фикус в кадке, но какой-то недорослый, рахитный, корявые чайные розы, те же закуржавленные морозом окна, в которые едва пробивается с воли сумрачный, неживой свет, и в протайки на стеклах видны серые заструги волнистых, уходящих в бесконечность снегов. Но и все другое, чужое, плохо узнаваемое, уменьшившееся в размерах, покосившееся, скукожившееся от худобы и старости, а главное — тепла не было в комнатах, домашних запахов, что невольно обволакивают гостя и дают душе чувство уюта, обжитого гнезда, благорастворения… Было стыло в доме вдовца, как в норе, зябко в этой убогой горенке с кривым ледяным полом и низким потолком, и уже ничто не напоминало ни бабушки Нины, ни дедушки Пети, ни меня сорванца. Ни-че-го… Остался лишь согбенный бледный старичонко — "почетный гражданин Мезени", еще полный земных странных хлопот, что-то оживленно повествующий о нашем роде Личутиных, с гордостью листающий толстые альбомы, где затаились от мира сотни незнакомых лиц, когда-то живших на поморье, позднее разысканных дядей — и сейчас вдруг выглянувших из "зазеркалья", чтобы посмотреть на меня… Это была навсегда уплывшая родня… Целый пароход "Титаник", набитый битком. И мне стало так прощально жаль дядю, а он поймал этот участливый взгляд, и вдруг совсем по-иному, с искрой дальнего родственного чувства посмотрел на меня и, прощаясь, задержал мои пальцы в ледяной ладони… "Умерла, говоришь, Рита-то? — взглянул зорко. — Земля ей пухом. — И, помешкав, добавил: — Ну что ж… Все там будем…"