Есть роковое телесное сходство истинного сочинителя — и его (истинных, главных) сочинений. Сходство это настолько сильно и безспорно, что как следует прочитав, например, "Петербургские повести" и выйдя затем прогуляться на Невский проспект, внимательный русский читатель, встретив Н.В. Гоголя-Яновского, узнает в нем автора прочитанной книги. Этот феномен известен всем сколько-нибудь проницательным литературоведам, но они, по причинам понятным, помалкивают. И это же сходство составляет для истинного сочинителя неосознаваемый, но единственный и последний критерий собственных сочинений: "то" или "не то". Никакой будто бы ветхозаветной иудеобухгалтерии не было в облике Бродского. Но ситуация была, признаюсь, много любопытнее. По тем или иным соображениям, которые я не вижу нужды обсуждать, Бродский счел необходимым привести себя в соответствие вышеупомянутым требованиям, — с поправкой на нью-йоркскую богемную артистичность высшего разбора в ее университетском преломлении. Крупный, грузнеющий, несколько грубоватого сложения, он был одет в темную, не из дешевых, но засаленную и обвисшую пару, действительно, с шерстяным жилетом (или жилетоподобным свитером) угольного оттенка. На носу поэта низко сидели небольшие очки (так называемые "трумена") в металлической оправе. Тусклую, с веснушками, плешину обрамляли редкие, довольно длинные седовато-рыжие волоса. Таким образом достигался нужный эффект, тем более, что Бродский в присутствии публики сутулился, принимал напряженно-суетливые позы, переступал присогнутыми в коленах ногами, что, вместе взятое, придавало ему даже некую субтильность, которой у него и в помине не было и быть не могло. На физиономии Бродского то и дело появлялась гримаса уксусной астенической мудрости, сдобренной древним скорбным юмором.
Но когда мы присели, он медленно расположил большую свою спину в креслах, закурил, прихватив папироску губами так, что твердая линия его рта стала еще жестче и надменней; затем, поведя тяжелым подбородком, с некоторою усталостью отдулся дымом — и обратил ко мне свои яркие, лютой дерзости, глаза. Теперь стало видно — кто это здесь написал "На смерть Жукова", или "...не встать ни раком, ни так словам", или "Сильный мороз суть откровенье телу о его грядущей температуре".
Бродский никуда не спешил, но, видимо, хотел поскорее познакомиться — и двигаться дальше, поскольку знал, что времени — мало; но я, по несчастному свойству своей натуры, как раз полагал, что все главное впереди, что все ясно без слов; то есть, мне было внятно, что и он желает проверить — похож ли я на сочиненные мною рассказы, которые он одобрял, но что-то во мне закоснело, заколодило — и я, в ответ на его взгляд, сказал, что очень рад, благодаря его рекомендации, оказаться в столь замечательном месте.
Как бы изумясь, что меня, оказывается, надо подбадривать, втягивать в беседу, — Бродский с нарочитою внимательностью наставился на меня в упор, повел плечами: "Место? Да, место... Но, э-э-э, знаете, все это х...я, Юра. Вам надо будет в перспективе в Нью-Йорк перебираться. Но — это мы тогда... э-э-э... когда-нибудь потом присмотрим..."
С грехом пополам победил я до той минуты совсем неведомого мне беса злобной застенчивости (о котором прежде знал лишь из упоминания в дневниках гр. Л.Н. Толстого) — и знакомство наше состоялось. Впрочем, меня ожидало еще одно испытание: я счел своею обязанностью выступить в совершенно чуждой мне роли Благонамеренного — и каким-то образом напомнить Бродскому, что художественные чтения, ради которых он и прибыл в Айовский Университет, должны были открыться вот уже четверть часа тому назад; а ведь еще предстояло дойти до главной аудитории. Что было мне до того, когда и с каким опозданием начнутся названные чтения? — не знаю. Но я позволил себе даже лицемерные междометия, какие-то отвратительные намеки на то, что, мол, "там ждут, а я Вас задерживаю". Это было настоящее безумие. Бродский то ли щадил меня, то ли не замечал подлого моего поведения. Кончилось тем, что за ним прислали гонца. Поэт изящно извинился и двинулся к дверям, говоря: "Они вероятно подозревают, что я их бортанул".