Выбрать главу

При сборах выяснилось, что Бродский намерен выйти на холод, под взвихренную ледяную взвесь, — в чем был, быть может, надеясь на свой форменный жилет; автомобиль, скорее всего, по здешней простоте, за ним не прислали, тем более что пешком получалось ближе. "Где же ваше пальто?" — со всею лживою светскою заботливостью воскликнул я, хотя мог бы без труда догадаться — да и догадался мгновенно, — что пальто свое Бродский оставил в университетских номерах, куда его поместили по приезде. "Забыл..." — отозвался Бродский, стоя уже у самых дверей. И, поворотясь ко мне, усмехнулся.

Есть известное высказывание о бездне смысла; поэтому последовательное перечисление всего того, что, мнится мне, означала эта усмешка, привело бы к написанию громоздкой пародии на прустианство, — да к тому же я об ней, усмешке, только что высказался. Человек угрюмый, но чувствительный, я испытал мгновенное смятение, неловкость — и безполезную острую жалость к этой будто бы самодовольной, мощной, со всех сторон подкрепленной, гарантированной жизни, вдруг оказавшейся такой непрочной, до того невечной, могущей быть прерванною в любое мгновение, хоть прямо сейчас. Видно было, что он не жилец — этот настоящий и немалый поэт, — о, ложное чудо! — определенный начальством на должность настоящего и немалого поэта. Русская история знает великое множество подобных случаев; но здесь! это был побочный эффект стяжения-растяжения, смещения-совмещения каких-то более обширных проектов; артефакт — и скоро все кончится, станет на свои места; ничтожная ошибка — которую, собственно, даже ошибкой назвать нельзя, но разве что статистическим курьезом, — будет исправлена, — да она уж давно исправлена, ее не видать больше.

...Услыхав "забыл", я виновато заметался, начал было снимать с себя куртку, пытаясь одновременно надеть ее на Бродского, приговаривая при этом, что ему простужаться никак нельзя, вредно, а я-де привык к перепадам температуры. Бродский соболезнующе отмахнулся — и вышел из дверей во внешнее пространство, где господствовала сочиненная им погода. Мне ничего не оставалось, как только отправиться следом за ним в направлении главной аудитории.

2

Я был одним из тех двух (трех?), чьи некрологические заметки первыми появились, — и с тех пор более этой материи не касался. Ею занялись другие люди, а меня хватило лишь на то, чтобы издали малодушно наблюдать за перемещениями фешенебельного гроба, где на подушке лежало, покачивалось — под слоем грима — чугунно-синее (каким нашли его в новоприобретенном для новой, семейной, жизни особняке в Бруклине) лицо, а пониже виднелась кисть руки, украшенная папежскими четками. А вокруг все горланило, болботало, запросто давало интервью, делилось мнениями и воспоминаниями, монтировало телевизионные ленты, присаживалось то в ногах, то в головах, пристраивалось то так, то этак, изгалялось — и праздновало, праздновало, праздновало. Лучше и емче всего об этом написано у В.Л. Топорова; но и он не выдерживает, забывает — с чего начал, и примерно на середине разумнейшего своего сочинения "Похороны Гулливера" ни с того ни с сего начинает с неуместною яростью, почти по-щедрински, клеймить одного почтенного пожилого стихотворца за нравственную, якобы, небезупречность и недостаточную, по убеждению автора, даровитость. Меня смутила даже самая интонация критика: он, словно пушкинская Донна Анна, возмущался: "...Здесь, при этом гробе?! Подите прочь!" — "А чё гроб-то? Чё гроб!? Умер Максим, ну и ..." — с неудовольствием, но справедливо отвечали ему другие люди.

Впрочем, статью Топорова следует знать всякому, кто интересуется новейшею историею отечественного литературного быта. В "Похоронах…" он, с необыкновенною проницательностью, первым подметил (но не назвал) господствующее чувство, которое вызывал Бродский у своего окружения. Чувство это только в малой мере могло удовлетвориться его смертью; оно было настолько жизненно-мощным и всеобъемлющим, что кончина Бродского, даже с последующим надругательством над его трупом, не признавалась им окончательною. Разумеется, поскольку объект приложения этого чувства был и вправду мертв, появилась возможность относительно безнаказанно выразить то самое, что так долго чувствовалось, и по необходимости скрывалось. Но, во-первых, безнаказанность выражения все же оставалась ограниченною, а, во-вторых, повторюсь, сила чувства была такова, что никакая смерть объекта не смогла бы принести хранителем и носителям его достаточное утешение.