Выбрать главу

Любви нужно не бояться, а учиться. Это только не облагороженная духовностью физиология опускает человека до уровня скота, а подлинная любовь поднимает человека до уровня поэта, уча его целомудренному любованию красотой юной женщины, как это происходит в стихотворении Устинова "По околице летнего рая", представляющем собой гимн жизни, молодости и любви, пропетый без единой доли фальши: "...Силы небесные! Ваши победы — / цветень надежды сквозь боли и беды. / Помню: она приносила обеды — / на лесосеку — творог и блины. / И, в поднебесье глазами витая, / в синем восторге смеялась: "Летаю! / Ласковым голубем в небе летаю. / Как наяву. А похоже на сны..." // ...Ну же! Вздымай из воды поколенной / в небо купальницу — око вселенной. / В ливень волос погружай постепенно, / чтобы смеялось, как солнышко в дождь. / Весело! горько! стоять, наблюдая, / как по околице летнего рая / ты — до последней секунды родная — / рядом со мною, но мимо идёшь".

Наибольшая ценность стихов Валентина Устинова заключается в том, что они в своём большинстве написаны не по заказу (хотя в понятии так называемого "социального заказа" нет абсолютно ничего плохого, так как он характеризует собой не что иное, как потребность общества в разговоре на какую-то определённую тему), а всегда рождены внутренней потребностью автора высказаться, открыть читателю то, что открылось только что ему самому — так, как это получилось в стихотворении "Холм Кремля": "Под нами нынче осень и зима, / Москва — от зова душ, от слов любви густая. / Вот холм Кремля. И с этого холма / видна вся Русь — по-прежнему Святая".

Новой книгой стихов "Метельный храм" Валентин Устинов вновь подтвердил своё не растраченное со временем высокое звание подлинного большого поэта России.

(обратно)

Александр Росляков ПРИНЦИП МОИСЕЯ

Пили мы со старым другом пиво, а у нас пить пиво — это свой ритуал, как у японцев чайный. После третьей кружки надлежит с сердечной горечью, согретой полнотой назревшего взаимопонимания, сказать: "Да, твою мать!" Или: "Эх, твою мать! Вот если б да кабы произошли такие-то грибы, тогда б уж мы!.." Эта родная речь у нас известна всем, и даже без нее, как без хорошей воблы или вяленого леща, не смачно само пиво.

И друг изрек такую, тоже хорошо провяленную в попутном дымном шлейфе мысль. Что нашему поколению фатально не свезло: вызрели мы еще в старое время, а жить выпало в новое. И нам уже не выйти из моральной устарелости, заложенной в нас генетически и составляющей наш минус в дикой нынешней борьбе. Мы, чуждые ей сроду, обречены быть теми, ради избавления от коих Моисей когда-то 40 лет водил пустыней свой народ. И как бы ни бились — жизнь, претворившая жестокий моисеев принцип, больше всего от нас, как от засидевшихся гостей, ждет нашей смерти.

Приятно так потолковав, еще отлили мы в сортире — а при соблюдении ритуальных правил тогда в зев писсуара с журчанием уходит, как накипь с чайника, и вся печаль с души.

Но мой товарищ словно напророчил раздавшийся у меня тем же вечером телефонный звонок. Где тот же фатум, только сдобривший своей горчинкой наше пиво, отлился уже самым безысходным горем. А позвонила мне женщина, которую я даже не узнал сперва — настолько сокрушился ее голос за минувшие с нашей последней встречи 20 лет. А 20 лет назад у нас с ней был самый пламенный роман, занявшийся со случайной встречи в буфете московской консерватории.

Буфет тот в ту ограниченную в злачном смысле пору был хорош тем, что действовал на первом этаже Большого зала, еще до стоявших ярусом выше билетерш. Там можно было посидеть и выпить без билета — а потом еще и сходить на второе отделение, на которое билеты уже не проверяли.

И я как раз ждал антракта в том буфете, когда за соседний столик сели выпить кофе две девушки. Одна из них поставила рядом с собой виолончель в чехле.

У меня же тогда к музыке была огромная любовь, а ко всем музыкантам, как у настоящего любителя, самое трепетное отношение. На одном концерте, увидав в фойе живого Шнитке, я не удержался подойти к нему — и оттого, что он сказал мне пару слов, словил сущий восторг идолопоклонника, которому свезло коснуться его идола. Правда, на той же почве в еще ранней юности я был и оскорблен жестоко — когда в зале Чайковского в перерыве подсел за столик к оркестрантам и, затая дух, стал вслушиваться в их речи. Я ждал от них каких-то откровений о 6-й симфонии Чайковского, которую они только сыграли и где я никак не мог постичь загадку не то страшно радостного, не то смертельно саркастического скерцо. Но с затаенным, как перед оракулами, духом услыхал: "Ты, Аркаша, не кизди! Я двадцать лет уже катаюсь, там баксы не срубишь! Баксы рубятся не там!" Я отскочил от них как ошпаренный: не мог, ну нипочем, поверить, что и музыканты — те же люди.