Оказывается, как глубоко проросли в среде "культурников", верящих в неукоснительность, вечность своего порядка, бесконечные претензии к своему кормильцу. И блазнь эта достала своим кореньем до самых глубин их тщеславного сознания; казалось и конец мира не сокрушил бы этого заведенного раз и навсегда сословного устава. "Они работают, а вы их хлеб ядите." Но вот в часах что-то хрупнуло – и стрелки замерли. (Боже мой, примерно такие же чувства мы испытали уже после девяносто первого, когда надломилась поначалу, а после покатилась под пропасть такая ровная, предсказуемая жизнь, в которой все было расписано на десятки лет вперед. Только в семнадцатом пострадали "Бунины", а теперь – вся крестьянская православная Россия, то простонародье, которое всегда ходило под хомутом.) Вот, наверное, бы возрадовался нынче Бунин, увидев новый либеральный порядок, когда нет еврейского погрома, но есть всерусский слом… Наверное, глубоко русским человеком полагал себя Иван Алексеевич, – и к этому были все основания, – но, однако, так легко (легкомысленно) повторял все мысли из развратных уст чужаков, потаковников бесу, петербургской пресыщенной богемы, (вроде бы брезгуя ею) правившей бесконечный пир во время чумы. В тяжкие минуты "непонятной" мести не спросил же Бунин себя, укоряя за напрасную гордыню: а кто же кормит тебя, милейший, чью хрустящую булочку вкушаешь ты утрами и запиваешь молоком с земляникою, чьи тафтяные чулочки натягиваешь на ноги, кто протапливает тебе печи и скребет полы, справляет тарантас в дорогу, чистит лошадей и везет до благословенного Парижа, чтобы там прожигал ты, фасонясь, денежки, заработанные с людского пота. А куличики те и паски, над которыми ты обильно плакал, имея сущность самую божественную, однако с навоза выросли и состряпаны были закорелыми, морщиноватыми, ржавыми от земли руками... Не было бы "темного" простеца-человека, то не явилось бы миру и бездонного чувственного русского языка, не запонадобился бы никому и гений Бунина, иссох бы он с закатом жизни и забылся навсегда, как летняя утренняя роса, если бы вообще мог появиться Иван Алексеевич, как писатель, без русской деревни.
Если бы русский Ванька век свой дожидался волшебной лягушки, то любимая орловская земля так и оставалась бы под татарином, французом иль немцем. Да и почти все бескрайние Сибири были подклонены под русского царя гулящими северными казаками, теми мужиками, "Николками Серыми", что не имея земельного надела своего, шлялись меж дворы в поисках случайного заработка. Вольные, не таскавшие на себе вериг хозяйства, по ухватке напоминавшие близких родичей норманнов, архангельские поморцы безунывно шли на край свет, куда сам Господь направлял их стопы… Но откуда в Бунине, русском родовитом человеке, этот нигилизм, эта спесь и себялюбие даже в отчаянные для России дни, когда своя едальная кишка ему была дороже стомиллионного крестьянства?.. Какое помутнение нашло в интеллигентские умы, с какой отчаянностью цеплялись благородные за свой владетельный закон, только чтобы ни пяди земли и блага не уступить темной избушке, крытой соломою. "Все мне, только я-я-я! Только мне плохо. Только мне дай-дай. И не возникнет в моей скверной душонке, что не мне плохо, а людям от меня плохо!" – так примерно запишет позднее в дневниках слепой писатель Борис Шергин, выходец из поморян…
Мы спешили под Париж в Сен-Женевье-де-Буа, а чувствами-то оставались в России и, вспоминая Бунина, тем самым невольно тешили в себе образ родины, картину хоть и непритязательную для непосвященных, а может и вовсе грубую и печальную для кого-то, но удивительно близкую сердцу многих русских, хотя бы иной и ни разу не видал ее; поведай в подробностях, и сразу увидит русский себя внутри ее, а не снаружи, и невольно вздохнет с грустью и непонятным сожалением, словно бы утрачено было навсегда что-то самое ценное; и все до самой мелочи сурового быта покажется таким родным, сто раз пережитым, будто они век назад сидели за одним выскобленным столом на лавке-конике вдоль стены, хлебали пшенный кулеш из общей мисы, и загадочная примороженная луна заглядывала в окно к мужикам, отправляющимся спозаранку в лес по дрова… Вздыхает хлебенная квашня на печи, гоня по избе тестяной кисловатый дух, крохотный моргасик на засторонке печи, заправленный зверным салом, задыхаясь, едва пробивает густые предутренние сумерки, чудно шевелящиеся тени по стенам, русые головенки на полатях, будто капустные кочашки, теленок трется в загородке, кряхтит старый дед на лежанке, отыскивая места измозглым костям, ледяная броня на крохотных стеколках, куржак на дверях, обложенных соломенными жгутами, розовые рваные лоскутья пламени на поленьях, – и та же, как и нынче, русская сонная бескрайняя равнина, как сторожевая засека, пасет за стенами от вражины. Какое-то тупое оцепенение разлито по таежным увалам; вот накатит на деревеньку волною и возьмет в полон всякую мечтательную, дерзкую, энергическую душу, и захоронит навсегда, не дав и капли надежды и радости; казалось бы, за что любить эти худо обряженные сиротские земли, – но ведь на самом-то деле и Бунин, и этот молодой литератор Дорошенко, после армии выскользнувший из колхозного хомута, может и до сего дня косятся друг на друга и брюзжат, но по-своему в чем-то близки в родственном чувстве к русской стороне, краше которой не сыскать на всем белом свете, хотя и смотрят на отечество под разным углом и разным освещением…