…Мсье Лапен молчал, стиснув руль; его как бы и не было в машине. Но он, конечно же, все слышал, все мотал на ус, чтобы составить полное представление о пришлецах. Наверное, в Париже ждали других, желанных гостей, единомышленников, а против воли наслали чужих, крестьянской кости; вроде бы и письменники, бумагу и чернила переводят, даже слывут "абвивалентными", с фигой в кармане к властям, а вот навозцем-то от наезжих припахивает, и никакой французской "шанелью" крестьянского запаха не перебить. Одно слово: деревня, скобари, почва… Да и кто для них, Бунин? – да так, белая кость, барин, что крепостных девок таскал к себе в покои, чтобы ублажить плоть; он чужим потом напитывался… А ведь был он "всечеловеком" (по Достоевскому) и, живя в Одессе, страдал и плакал, когда слышал о еврейских погромах, в синагогу ходил. "Окаянные дни" Бунина для новых декабристов стали "альфой и омегой", политическим манифестом, обвинительным актом на грядущем суде, когда Советы непременно выведут к эшафоту под виселицу… А тут наезжие покушались на славу великого писателя, апостола белой эмиграции и нового вольномыслия, держали Бунина себе за ровню и хлопали по плечу. "Окаянных…" тайком провозили в Россию, передавали по рукам, как бывало ленинскую "Искру", читали, укрывшись с головою одеялом, подсвечивая фонариком, испытывая от запретного сладкое томительное чувство, смешанное с боязнью наказания и похожее на мазохизм, на душевную чесотку, когда чем больше чешешься, тем больше хочется. Страх Бунина, его душевный надлом, его тоска и злоба, его самолюбие и честолюбие, разочарование и небрежение не только к мужику, но и к собрату по литературному цеху невольно переливались со страниц книги в сердце новых культурников, что теперь перечитывали запретные тексты, как шифровку, на новый лад, придавая каждому слову едкости и злости, и тем невольно оправдывая свою застарелую неприязнь к "этой стране". Невольно закрадывается сомнение, что не особенный русский талант Бунина, но "Окаянные…" и стали тем паровозиком, что вытягивал прозу на нобелевскую премию. Ведь за "Окаянных…" власти в Союзе давали притужаловку и принудиловку, а порою и срока. Бунин, презиравший "образованцев и культурников" как насквозь фальшивых людей, даже в их притворной любви к народу, – именно для них-то и стал "буревестником", зовущим в новую революцию… Если бы предполагал, для кого он стал "авторитетом", какая черствая публика зачитывается им в панельных московских кухнях, – то Иван Алексеевич так бы глубоко прикопал свои разрушительные заметки, что и вовек бы их не сыскать самому ловкому политическому шулеру… А лучше всего, если бы он отдал одесским биндюжникам на раскурку иль торговкам салакой на завертку, иль сжег их в печке, чтобы пакостно не оследиться по православным душам, в которых Бунин ничего доброго не сыскал, да к тому и не стремился, ибо глаза его застило темной водой чуженины к русскому простонародью… И даже ныне, хотя столько воды протекло от тех дней, как-то мерзко, грустно сердцу, и так горько за Бунина, когда перечитываешь редкую по накалу ненависти, русофобскую, ядовитую, "окаянную" на многих страницах работу…