– Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Кто прав: деспот или бунтовщик? Вопрос – всё из тех же "откровенных" студенческих споров сорокового года. Студент Кауфман не знал твёрдого ответа. Поэт Самойлов твёрдо знает, что ответа нет и не будет.
Русь – что корабль. Перед ней - океан.
Кормчий – гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? – вопрошает Иван.
– Бог разберёт, – отвечает холоп.
Волен царь Иван ради государственной целесообразности казнить холопа, но волен и холоп, взбунтовавшись, перерезать горло царю Ивану. Такова историческая логика, другой не бывает.
Везут Софью Палеолог из Византии на московский престол – "полуулыбкой губ бескровных она встречает Третий Рим".
Вот такая же полуулыбка, такая же едва преодолённая бледность – у поэта, который хочет уловить логику бытийного процесса, непрерывность исторического времени, строй бытия – чтобы вынести то опустошение земель и душ, по которым прокатилась мировая война.
Сколько повседневного времени должно пройти, чтобы нашлись силы сказать об этом впрямую?
Как это было! Как совпало!
Война, беда, мечта и юность!
И это всё в меня запало
И лишь потом во мне очнулось
!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
И это уже классика, которая входит в золотой фонд русской лирики. Резонанс этих строк таков, что тридцать лет спустя Самойлов решается продолжить перечень десятилетий, ещё раз вспомнив "роковые сороковые" и дав дальнейшие имена: "пятидесятым полосатым, шестидесятым дрожжевым, загадочным семидесятым, восьмидесятым межевым". Резонанса прежнего уже нет, но определения интересны: узнать бы и про девяностые… Но рубеж девяностых не суждено перейти Самойлову. Да и отмеренное надо ещё прожить.
Резец отточен, однако какие скрижали выдержат то, что врезалось в сознание и просит выхода?
К моменту опубликования следующей книги ("Второй перевал", 1963) поэтический почерк устанавливается окончательно: критики пишут, что Самойлов – "готовый поэт", что у него не было "периода ученичества".
Следующие перевалы он берёт, демонстрируя блестящую технику...
Но… потаённый сбой дыхания, еле заметный перехват горла, неожиданный "спотык" ритма – всё это и делает "гладкопись" контекстом для сбоя, для перехвата, спотыкания, точно так же, как и для афористически точной формулы. Десятки самойловских афоризмов врезаются в литературный обиход. Но они не демонстрируются у него, как кунстштюки в коллекции, а возникают на "гладком месте", с перехватом горла…
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
Гладко – в первых двух строках, вторая пара строк – афоризм, о который спотыкаешься. Солдаты должны переходить в "мирные труженики"; гуманисты – это контрабанда, они – из потаённого ("откровенного") словаря, этим словом Самойлов всегда обозначал независимое мировоззрение своего отца, что тоже было скрытым вызовом. Афоризм врезается в память.
Далее – спуск к "гладкописи", не без извиняющейся интонации за эту гладь:
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный
.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
И следом – перечисление имён, выдержанное в тональности гладкого рассказа, вроде бы не ведающего никакой патентованной "художественности":
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Гладок разбег к формуле, которая сцепится на этот раз не с "абстрактным термином" (каковым "гуманизм" и является в официальной идеологии), а с пословицей о тех запрограммированных гладкописцах, которые за деревьями не видят леса. Самойлов виртуозно поворачивает штамп: