Наконец, Пушкин. Пушкин думает о Пестеле: "весьма умён и крепок духом", и "видно, метит в Бруты". Пестель думает: "но, не борясь, мы потакаем злу". Добавляет: "и бережём тиранство…" Пушкин понимает, что перед ним будущий диктатор, он пытается связать концы, а заодно уйти от темы: "ах, русское тиранство – дилетантство, я бы учил тиранов ремеслу…"
Какому ремеслу? – хочется переспросить. – Горшки обжигать? Строчки вытачивать? А, может, чистки устраивать, чтобы из народа сделать армию для будущей войны? Чтобы страна выиграла войну, ей кто нужен: тиран или человеколюбец?
Глядя вслед самойловскому Пестелю, мы, конечно же, вспоминаем "откровенные споры" мальчиков сорокового года: (соответствует ли генсек той исторической роли, которую должен сыграть), а ставший поэтом мальчик сорокового года, глядя вслед новому Бруту, понимает, почему только что беседовавший с Брутом русский гений так грустен:
"И некуда податься, кроме них…"
Эта строчка пронзает интеллигенцию 60-х годов, обречённо присоединяющуюся к крутым диссидентам, ибо те умеют объяснить причины своей крутости.
Поэзия же "не чтит причин. Она равновелика, когда причины нет, когда причина есть".
Летят недели, годы, времена, мелькают в памяти госпитальные койки, дороги. Земля "на какой-то скрипучей оси поворачивается мимо наших дверей". Гулом вселенной звучат "ветры пятнадцати этажей". Вселенная глядит в окно, распахнутое Фетом. Мучительно встает вопрос, навеянный Батюшковым. "Цель людей и цель планет – к Богу тайная дорога. Но какая цель у Бога? Неужели цели нет?" Путается душа в тенетах неба, закинутых Хлебниковым. "Небеса бездонны эти – синь и жуть. Нас, как рыбу, манит в сети Млечный Путь."
Пулемётчик Кауфман, сидя в блиндаже под Тихвином, записывает в блокнот фантастическое предположение: а что, если сейчас прилетят инопланетяне и велят нам побрататься с немцами? Поэт Самойлов, как и всё его поколение, выросший на планетарности бытия, записывает сорок лет спустя:
…И только лица побелели.
Цветной сигнал взлетел, как плеть…
Когда себя не пожалели,
Планету нечего жалеть!
Планета исчезает под ударом плети, вычерченной в воздухе сигнальной к бою ракетой.
Какой пейзаж созвучен этой экзистенциальной гулкости? Бульвары и улицы Москвы? Тропинки Подмосковья? Исчезают навсегда эти картины детства. Северный балтийский пейзаж воцаряется. Море, снег. Излука залива – как берег вселенной. Пустынность, простор, взлетающие чайки.
"Дождь. Ветер. Запах моря. Тьма."
В "Пярнуских элегиях" – ничего традиционно элегического. Озноб и тревога, одиночество и мертвая тишь. Смутные голоса из-за холмов. Голоса ушедших.
"Перед тобой стоит туман, а позади – вода, а под тобой сыра земля, а над тобой звезда…"
И на последней черте мальчики Державы помнят, что они – граждане Мироздания. Ранее оно назначалось к освоению, теперь остаётся непознаваемым:
"А большего не надо знать, всё прочее – обман. Поёт звезда, летит прибой, земля ушла в туман…"
Первоосновы бытия обнажаются. Из-под ясной чёткости выступает "отяжелевший вечный смысл". Названия ему нет.
Душа просится обратно к истокам. Птицы пусть летят вспять. Воды катятся вспять. Человечество пятится к нулевой точке. Рем и Ромул ищут сосцы волчицы. Но с нулевой точки всё опять пойдёт по тому же роковому пути.
"Пойдут, плутая в диких травах, отъяты от сосцов обильных, поняв, что единеньем слабых побьют разъединенье сильных…"
Точное определение недостижимых целей!
"…Над ними будет крик гусиный, пред ними будет край безлесный, а впереди их – путь пустынный, но на устах язык вселенский…"
Это – одно из сильнейших стихотворений в лирике Самойлова: по тому, как в точные приметы одевается то, что не удерживается в приметах, по тому, как именуется то, чему нет имени.
Вопрос: "Зачем?", над которым, умирая, мучился простяга Цыганов, у одержимого поисками смысла Самойлова пронизывает всю его жизнь. Вопрос – из "последних", а по-русски – из "проклятых", и по-русски же – из "блаженных". Или "блажных".
"Зачем я существую?"
Поэтический ответ: