И прядают, качаются кусты,
оставшиеся птицы напевают.
И на ветру рябины полыхают.
Спокойно всё... Но всё перекрывает
незримое дыхание беды.
И хорошо, что скованы уста,
и холод поразил останки лета.
И хорошо, что слишком я устал.
И хорошо, что нету пистолета.
Зачем я здесь? И что это за боль?
И что со мной и с миром происходит?
Мы никогда не свидимся с тобой –
и эта боль вошла и не уходит...
Но как целебны дали за рекой...
Как осень лжёт, ласкается и лечит!..
Когда всё понял, наступил покой.
КОГДА УШЛА НАДЕЖДА, СТАЛО ЛЕГЧЕ.
***
Брови рисованная дужка,
взор, полный страсти и огня...
Моя безумная подружка
летает в ступе вкруг меня.
Остановилась, что-то просит,
смеётся, плачет и зовёт,
и лжёт, и любит, и поносит,
злословит, кается и лжёт.
А я в раскованности детской,
но лысоватый и седой,
кричу ей что-то по-немецки,
я – старый мальчик молодой.
(обратно)
Лев Аннинский ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ...». ИЗ ЦИКЛА “МАЛЬЧИКИ ДЕРЖАВЫ”
Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины – Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги – Луконин. Из Иваново-Вознесенска – Майоров, из Белозёрска – Орлов. Аж из Магадана – Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину – из барачной времянки.
А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.
Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.
А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено – ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев.
...А вокруг формируется низовая городская среда, в которой (как напишет Самойлов много лет спустя) "растут будущие приблатнённые солдаты Великой войны, те ребята, которым чёрт не брат, и которые потом вдоволь натешат душу в Пруссии и Померании, кому-то мстя за голодное и тёмное детство".
Этот штрих – особенно важен в общей картине, он знаменателен в судьбе поэта. Но ещё важнее – общее ощущение процесса жизни, в свете чего преходяще всё: и ужасы войны, и формы мирного быта, и сменяющиеся вожди, и владеющие массами идеи. Этим объяснится многое и в характере поэта Самойлова. Светлый скепсис. Веселая насмешливость. Гармония как точка отсчёта. Умиротворение на последней точке.
Сохранился поэтический автопортрет, упрятанный в потаённый дневник (откуда и извлекли его на свет две трети века спустя исследователи творчества Давида Самойлова; в детстве и отрочестве его зовут Дезик Кауфман). Вот автопортрет:
"Я… фантазёр, гордец честолюбивый, неведомый певец непризнанных стихов, всегда влюблённый и слезливый, для радостных минут отдать себя готов."
Следует отметить: радость как сверхзадачу, стихописание как дело жизни, и наконец влюбчивость, каковая в данном случае и обеспечивает взлёт воодушевления. Однако школьник, наделённый от природы способностью рифмовать, озабочен не только вниманием сверстниц, он вдохновляется вещами более фундаментальными. Это библейские сказания (из уст отца), а также события древней и новой истории (из библиотеки друга семьи, знаменитого в ту пору романиста Василия Яна). Переложения "Спартака" и "Жакерии" не сохранились, как не дошла до нас и "Песнь о Чапаеве", отвергнутая позднее в "Пионерской правде", - всё забраковано и брошено. Но написано.
Что именно он ищет в таких сюжетах? Строй бытия – независимо от действий власти. Непрерывность времени – в противовес смене этапов, периодов, идей, вождей. Твердый дух – в ответ текучей переменчивости жизни.
Эти определения можно найти в позднейших теоретических рассуждениях Самойлова. Но они не расходятся с тем, что чувствует пятнадцатилетний школьник, и, тем более, с тем, о чём задумывается восемнадцатилетний студент. А ему приходится соотносить твердость духа уже не с зыбкостью детских впечатлений, а с твёрдостью идейных систем, в которых ищет опору народ, предчувствующий великую войну. Эти системы испытывают на прочность интеллектуалы "поколения сорокового года", в элитный отряд которого – Институт философии и литературы – попадает студент Кауфман. Отныне он – "ифлиец".