– Бабушка, а Вы раньше учительницей работали?
– Не, я на заводе, шлифовальщицей была, – ответила, и губу закусила.
– А это кто у Вас на фотографии, что на телевизоре стоит?
– Это, – важно отвечает, – писатель.
– Вот как. Сегодня редко кто фотографию писателя в рамочку, да еще на телевизор ставит.
– А он хороший был человек.
– А как писатель?
– Он хороший был писатель.
– А что писал?
– А стихи.
– Хорошие стихи?
– Очень хорошие.
– Вот как получается у нас. Хороший человек был хорошим писателем и писал на удивление хорошие стихи.
– Вот так и получается. Его Сергеем Есениным зовут. Но сегодня его, как Ленина, тоже помаленьку забывают.
– А как он жил-то, тоже хорошо?
Старушка заерзала на диване, хотела что-то сказать, но отмолчалась. Однако я не сдавался.
– А как умер? Умер-то тоже хорошо?
– Не очень, – грустно ответила, – говорят, запился.
– Вот она значит, какая жизнь для писателя в России, и человеком живешь хорошим, и пишешь хорошо, и стихи что надо, а до смерти запиваешься! Ведь не один он такой. Почему это так то? Как думаете? – уже без всякой улыбки спросил я у бабушки.
Она опять долго молчала, так что я подумал, уж не обидел ли ее расспросами. А потом ответила, тяжело, словно горсть земли в могилу бросила:
– Это потому так, что хорошие люди завсегда в России пьют. А писатели среди них самые наилучшие. Да и свету у нас мало. Зима вона какая долгая!
– Бабушка, а почему хорошие люди-то пьют, хорошие ведь?
– Знаете батюшка, Вы так спрашиваете, словно сами не знаете, – немного все же приобиделась старушка, даже каблуки притихли. – От "хорошей жизни" пьют! Не может он жить хорошо, когда другим людям плохо. И чем лучше жизнь, тем сильнее ему, горемычному, выпить хочется, потому что тогда еще горше чувствуешь, что хоть в миллион раз лучше живи, все равно здешняя жизнь это только так фу-фу, ветер из подворотни надул.
"Вот тебе и бабулька", – подумал я, и, вздыхая вместе с ней о судьбе русских писателей, принялся семикратно помазать головку этого Божьего одуванчика подсолнечным елеем радования, таинственного исполненного благодати нашего Негордого Бога. Таинство началось.
– Отче Святый, Врачу душ и телес, – продолжали мы молиться втроем. Именно с Сергеем Александровичем за рабу Божию Фотинью. Есенин в рамочке все соборование внимательно смотрел на нас и грустно молчал. А что еще он мог сделать? Стихов-то больше не напишет! А как бы хотел, верно?
После отпевания в храме всегда тихо. Этот чин всех смиряет. Особенно зимой, когда в силу земного магнетизма гроб становится удивительно неподъемным, и снег скрипит под сапогами, несущих мертвую, невообразимую тяжесть, громче и надсадней. Даже свечницы моют пол не привычно размашисто, а быстрыми мелкими стежками, словно саван обшивают.
Я снял подрясник, накинул пальто и хотел уже всем откланяться, как открылась дверь и в храм вошел дедушка в желтом тулупе, в валенках, с такими же желтыми заиндевелыми усами, как тулуп, и умилительно вопросил:
– Вот, сынок, хочу свечку Cерафиму Саровскому поставить. Где тут иконка его?
Я взял его за локоть и подвел к нужной иконе.
– Дедушка вот Серафим Саровский.
Он близко подошел к образу и с тщанием его разглядел.
– Вот хорошо. Да это точно он. Такой вот чуток горбатенький. А то он мне во сне явился и сказал, чтобы я ему свечку поставил?
– А давно это было? – оживился я.