Выбрать главу

Литературу, которой был верен всю жизнь, Кузнецов определяет в ад. Там Данте, Эразм Роттердамский, Гете, Шекспир, Свифт, Вольтер, Руссо, Сад, Гоголь, Белинский, Герцен, Тютчев, Толстой, Булгаков, Солженицын. Там Гутенберг, научивший мир печатать книги, тиражировать ложь и ересь. Напрашивается вопрос, который озвучил Владимир Бондаренко: "Видишь ли ты себя самого в аду?" "Еще как!", — ответил поэт. Не прочь отправить туда Кузнецова и некоторые критики, например, В.Хатюшин, возмущенный (и справедливо) судьбой Гоголя: "За такие вещи современному "художнику" уж точно ада не миновать (…) Если Данте у него — в аду, то где же в недалеком будущем быть и нашему адоизобретателю". Невеселая получается история: возвышая литературу как ничем не ограниченную свободу художественного высказывания, Юрий Кузнецов отправляет в ад других "свободных" творцов. Осуждая многих за гордыню и духовное отступничество, сам оказывается под подозрением в кощунстве, ереси, модернистской или постмодернистской игре. Те, кого В.Бондаренко называет "нашими православными рапповцами", готовы отправить поэта в ад. Сам Кузнецов, в принципе, с ними согласен. Ад стремительно разрастается до целостного мироздания: здесь Чубайс, Ельцин, но есть и Солженицын, тут Ленин и Корнилов. Здесь Гоголь, мучительно желавший служить Богу своими произведениями. Здесь же Вольтер, в Бога не веровавший. Читатель видит, что при желании Кузнецов мог сделать ад беспредельным и всеохватным. Не общий итог судьбы отправляет в ад Гоголя, Тютчева или Солженицына, а один из мотивов жизненного пути, позволяющий поэту вынести свой приговор. Если идея и образ ада есть испытание человека на милосердие, на способность любви к тем, кто любви и не заслуживает, то, наверное, автор "Сошествия" этого испытания не выдерживает. Пространство этой поэмы напоминает какое-то шумное кладбище всей мировой культуры. Путешествуя по нему, читатель знакомится с "надгробными надписями", выполненными в саркастическом жанре уничтожающей эпитафии.

В "Пути Христа" есть сцены, которые вызывают у критиков особые претензии. В канонических Евангелиях отсутствует эпизод с легионером, которого кузнецовский Иисус проклинает за то, что проиграл его в кости. В Новом Завете ничего не известно о пощечине, полученной от Магдалины за ее безответную любовь. Юный Христос не воскрешал Варавву. В Евангелиях он ходил по воде, а не по морскому дну, превращаясь в античного гиганта. В Священном Предании трудно представить гротескную встречу Христа с Иоанном Крестителем, который держит отрубленную голову в собственных руках. Но литература никому не обещала ограничивать свое общение с историей — светской и священной — смиренным пересказом событий. Литература — область риска, ведь автор придает своему частному и отнюдь не сакральному слову статус свободного сюжета, которому неизвестно как предстоит отразиться в умах читателей. Н.Переяслов считает Ю.Кузнецова "латентным постмодернистом" — "интуитивным предтечей и первопроходцем российского постмодернизма". Аргументы весьма интересны: "опускание красивого и гордого мифа" (например, в "Атомной сказке"); превращение мирового литературного наследия и современных произведений в "личную собственность"; стремление создать и утвердить "авторский миф", игнорирование всех канонов. Именно постмодернизм, по мнению критика, привел поэта к евангельскому сюжету: Христос, идущий у Кузнецова по дну моря, "претерпевает некую чисто сказочную метаморфозу сродни приключениям Алисы в стране чудес". Воскрешение Вараввы — "сценка стопроцентно "шаманского" целительства", в отношениях Иисуса Христа и Марии Магдалины — "исключительно земная интрига", "самостоятельный любовный роман в миниатюре". "Дерзнул в своем творчестве прикоснуться к переосмыслению образа Христа, но при этом так и не сумел освободить свое сердце от ослепляющей его гордыни…", — подводит Переяслов черту под своими обвинениями.

Обвинения звучат эффектно, но они ничего не объясняют в последних текстах, в которых автор пытается показать идеал средствами свободной поэзии и вызвать на суд мир, отпавший от идеала. Постмодернизм отличается нравственной легкостью, принципиальной двусмысленностью, игровой идеологией и необязательностью сюжета. У Кузнецова все серьезно, может быть, слишком серьезно. Если бы Переяслов говорил о тяжести и драматизме обращения к священной истории, его можно было бы понять. Но критик нашел удобную концепцию и "втиснул" в нее поэта, попутно выдав свою позицию за православное осуждение всех попыток литературно приблизиться к Христу в художественном апокрифе. Но это не Символ веры, художественные текст о евангельских событиях не читают как молитву. Для Переяслова, Хатюшина, Анкудинова апокриф — смерть в "постмодернизме", для Кузнецова в апокрифе — реальная поэзия: "Между смертью на кресте и Воскресением из мертвых было три дня. Три дня Он отсутствовал. Он находился на том свете. Вот так и возникла моя поэма. Я ухожу от всех определений. Апокрифы писались в древние времена, кто же сегодня возьмется за такой труд, кроме поэта? Поэт, переживая, вживаясь в образ Христа, приближаясь к нему своим воображением, сам обо всем догадывается. Тут даже не у кого спрашивать совета. У духовника? Но кто ему даст ответ? А поэту дано внутреннее духовное зрение". В этих словах мало смирения, но ведь не на одном смирении стоит литература.