И я неизменно чувствовал, что мы останемся с ними одной крови, даже если пустим её друг другу.
И потом: их речь. Их повадки.
(Я так много говорю о повадках и речи, потому что беру на себя смелость судить о людях по внешним признакам – в конце концов, никому из нас не приведётся хотя бы по разу подняться со всеми знакомыми русскими мужиками в атаку: чтобы понять каждого. Будем надеяться на собственную интуицию и наблюдательность.)
И я говорю: их повадки. Их речь. Их разворот головы. Когда одна фраза, какое-нибудь с виду вполне простое, с зачищенными эмоциями: "А что тебе не нравится?" заставляет вздыматься волоски на шее.
Подсмотрел (и подслушал) недавно такой диалог:
– А где ты будешь жить, если ещё раз мне слово скажешь, ты знаешь?
– Где?
– Нигде, понял, Вася?
Достоинства в этом не меньше, чем в словах "…русские после первой не закусывают…"
В минуты, когда с самыми тяжелыми посетителями ночных заведений мне приходилось общаться нормально, я с удивлением думал, что нас мало что разделяет.
Ещё перед моими глазами прошли тысячи "срочников" и "контрактников", суровые солдаты, бодрые бойцы спецназа, штабное офицерьё (можно и так – офицерская штабня), несколько раз я вблизи видел настоящих генералов. Красные мужественные головы на коротких шеях.
Русские люди на Кавказе несли в лицах хорошую, непоказную деловитость и совершенно немыслимую здесь, простите меня, чистоту от постоянного осознания присутствия смерти, которая может случиться в любой день.
Ещё я встречал несколько тысяч национал-большевиков, и знаю добрую сотню из них, осмысленно пошедших в тюрьму.
Русские парни из породы новых революционеров веселы и горячи ровно в те минуты, когда знают, что скоро их свобода будет прервана на месяцы и годы.
Я знал рецидивистов, оперов, шоферов, грузчиков, профессоров, политиков, бизнесменов, миллионеров, нищих. Я работал в милиции, в рекламной службе, в магазине, в газете, на кладбище и ещё где-то.
Мужество и терпение, жалость и злость – где-то меж этих координат помещен русский человек.
Шесть лет я ходил в форме и брился два раза в день.
Однажды я сжигал со своей камуфляжной братвой загородные, при городской помойке, поселения бомжей. Бомжей было несколько сот, у каждого был свой домик, свой шалаш, своя посуда, и даже бритвы, и даже зубные щётки с редкой серой щетиной. От домика к домику были тропки: они ходят друг к другу в гости, угощая тем, что нашли на помойке. В углах их шалашей висели картинки из старых журналов: цветы, вожди, иногда машины.
Когда мы жгли их поселение, они плакали.
Ещё я бывал на Рублевке, в загородных особняках губернаторов и миллиардеров. И даже в Кремле раз. Там тоже живые люди, они тоже плакали бы, если бы...
Я никак не могу вспомнить человека, о котором мог бы сказать: это безысходная гнида, такую можно только убить. Любой из встреченных мною был ярок либо в своей дури, либо в своей жестокости, либо в своей, самой последней, подлости. Таких людей хочется беречь и холить.
Нет, безусловно, кого-то можно убить, но почти всегда стоит обойтись и без этого. Пусть все живут.
Ощущаю с ними родство.
И мне кажется, что русских людей можно менять местами, потому что все они удивительно похожи, и всякий раз окажутся на своём месте, куда бы их не поместили.
Иногда я представляю, как все мы, кого я знал, сидим за деревянным столом, – и мы так хорошо сидим, знаете.
Тяжела моя родня, но пусть идут к чёрту все, кто говорит, что нет крови и нет почвы.
Есть кровь, и почва, и судьба. И речь, пропитанная ими.
Потом я работал райтером и политтехнологом, осмысленно и без угрызений совести менял одну за другой все партии из присутствовавших ныне в парламенте, и сначала с ужасом, а потом с удовольствием понял, что все они одинаковы, и люди, находящиеся в них, – одинаковы, это обычные русские люди.
С тех пор я не удивляюсь, когда, скажем, так называемые "красные" кидают моих друзей нацболов, а представители вроде бы ненавистной "медвежьей" партии выступают в их поддержку. Не удивляюсь, конечно, и когда случается наоборот.
В любом случае мне ненавистно положение вещей, а не положение людей: тех или иных людей во власти.