Молодые переглядывались в нерешительности. Прошелестело неуверенно:
– Давайте "Подмосковные вечера".
Но никто не осмелился начать. Наступила пауза.
Запела женщина, тихо сидевшая в середине старого "крыла".
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
Там, в краю далёком,
Буду тебе женой,
Там, в краю далёком,
Буду тебе женой.
"Крыло" подпевало осторожно, давая простор голосу солистки.
Кто это? – спросил Ковальский сидевшую рядом соседку Бочаровых Степаниду. – Знакомая, кажется, а не вспомню.
– Ганя Лужкова, давняя подруга Аксюты. С Нефтегорска приехала.
– Ганя! – поразился Ковальский. Соседка удивлённо посмотрела на него.
"Эта аккуратная, тихая старушка – та Ганя, которую видел с Аксютой, когда они купались в озере? Сколько же прошло? Скоро сорок лет, не меньше. Ей теперь уже под семьдесят", – удивился про себя Александр.
А Ганя пела. Правое "крыло" молчало. Левое тихо подпевало:
Милая моя,
Взял бы я тебя,
Там, в краю далёком,
Есть у меня жена.
Там, в краю далёком,
Есть у меня жена...
"Что же это? Молодёжь не знает песен? Не умеет петь? Очень плохо, – печалился Ковальский. – "Крылья" неравноценны. Молодое явно бессильны в песне. Одно крыло, "старое", вытянет ли?
А какая жизнь без песни? Понимает ли это молодёжь? – Он спохватился: – Лет через десять мало кто останется из пожилых. Так что же тогда? Какие песни будем петь? На моём юбилее кому петь? И вообще, будем ли петь лет через десять, двадцать? Что останется от нас к тому времени?" Когда Ганя замолчала, все захлопали. И "левые", и "правые".
Едва аплодисменты стихли, запела Аксюта. Ту же песню, но слова были незнакомы. Ковальский их раньше не слышал. Они так ладно подходили:
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
Там, в краю далёком,
В землю сыру зарой.
Там, в краю далёком,
В землю сыру зарой.
Аксюта замолчала. Ковальский смотрел на неё, не отрываясь. И тут зазвучал другой голос. Оказывается, песня не кончилась.
Милая моя,
Взял бы я тебя.
Там, в краю далёком,
Чужая земля не возьмёт.
Там, в краю далёком,
Чужая земля не возьмёт...
Так ответил Аксюте зуевский дедок. Когда пение закончилось, никто не хлопал.
Ковальский исподволь взглянул на правое "крыло". Ни разговоров, ни звяканья посуды.
– Откуда эти слова? Кто автор? – проговорил Ковальский тихо на ухо Степаниде.
– А кто его знает? Аксюта, может, ведает? – Махнула рукой в сторону правого "крыла": – Обидно за них, не безголосые ведь...
И только она так сказала, как в установившейся тишине полились бархатные звуки.
Александр вздрогнул от неожиданности. Пел его Саша.
Пускай могила меня накажет
За то, что я её люблю.
Но я могилы не страшуся:
Кого люблю я, с тем умру.
Песню подхватили и слева, и справа. Слова лились легко и проникновенно, объединяя всех в одном эмоциональном и смысловом пространстве. И левое, умудрённое жизнью "крыло", и правое были погружены в то, чему Ковальский не мог подобрать названия.
– Это песня моего деда Ивана Дмитриевича, откуда Саша знает её? Я никогда не слышал, чтобы он пел.
– Это вы не слышали. А мы, когда Руфина Павловна из Москвы приезжает, всегда поём, – довольная, пояснила Степанида. – И дед Проняй пел. Она любила с нами петь, а мы – с ней. И Аксюта к нам прибегает.
* * *
Когда вновь вышли во двор, все разбрелись кто куда. Ковальский остановился около крылечка.
"Всё на месте, всё моё самое дорогое – здесь! Во мне, в них: Аксюте, Гане, Григории Никитиче. В памяти нашей, в этих клёнах всё готово воспрянуть. Не умерло пока, живо село, а значит и все мы", – думал он, мысленно отвечая на вопрос, пришедший к нему, когда ездил к реке.
Под впечатлением от происходившего за праздничным столом начал успокаиваться: