Теперь-то я знаю, что писателем становятся только тогда, когда обретают твёрдые национальные, религиозные, творческие, идейные и другие позиции, то есть становятся сначала ЛИЧНОСТЬЮ, а уже потом – МАСТЕРОМ. Именно этого не хватило герою булгаковского романа о Воланде, не принятому в "команду" ни Богом, ни Его извечным противником, а потому и заслужившему не свет и не тьму, а всего лишь покой, то есть – забвение на обочине вечности.
Пока я не вошёл под своды православной духовности, мой жизненный опыт и мои литературные знания кружились вокруг меня, как калейдоскоп разгоняемых ветром осенних листьев, не только не помогая в творческом становлении, но, наоборот, маня то одной, то другой формалистической псевдо-истиной и растягивая мой мировоззренческий инфантилизм до недопустимых возрастных пределов. Стыдно вспоминать, но, дожив почти до тридцатилетнего рубежа, я, как какой-нибудь семнадцатилетний ученик Вознесенского, задрав штаны, вдруг пускался бежать за авангардистами, выкрикивая: "Чарль100н. Ра100чители. Хва100вство. "Роллинг-100унз". 100лыпинские. Хре100матийно. Чи100ган. По100ронись! За100порилось. Про100и...", – а то вдруг, завидев на горизонте стаю постмодернистов, как заученный киплинговским Маугли закон джунглей, тут же затягивал: "Мне четырнадцать лет. Наши танки гарцуют по Праге", – надеясь, что и я, как сказочный гадкий утёнок, буду сейчас замечен и принят в их кривляющееся сообщество на равных.
Но номер не проходил. Хоть ни одна из стай меня не заклевала, но ни одна меня и не приняла к себе. Да было бы, наверное, и странно, если бы модернистская аранжировка моих стихотворений заслонила от кого-нибудь их консервативно-традиционную сущность. Да, я любил поэзию Мандельштама, переводил на украинский язык стихи Пастернака, с интересом следил за начавшими появляться в перестроечной печати стихами Александра Ерёменко и поэтов близких к нему направлений, но сам-то я, даже используя формальные находки модернистов, ставил в своём творческом методе на первое место не формалистическое "как писать?", а наше извечно русское "во имя чего писать?".
Уже несколько лет я занимался изучением таинственного и многослойного "Слова о полку Игореве", перелагал на язык рифмованной поэзии древнерусские духовные стихи, молитвы, псалмы, фрагменты Евангелия, "Физиолога", "Слова о Законе и Благодати" – как же мог я, при всей моей тогдашней симпатии ко всяким поэтическим "измам", поставить форму выше содержания?
"Поэт в России больше, чем поэт", – сказал однажды еще не упавший в моих глазах Евгений Евтушенко, и эта формула говорила мне о сути творчества полнее любых поэтико-философских теорий. Тяготение к нравственности – вот тот "смертный грех", который сразу же разглядели в моих стихах апологеты "новой волны" и который, точно воздух в погружаемом в воду мяче, выталкивал меня из их подводного мира западной ориентации на открытую ветру и солнцу жизни поверхность нормальной русской литературы. Той, что равнялась не на Пригова или Аксёнова, а на Пушкина и Достоевского...
Первыми из московских писателей, так или иначе поддержавших мои первые шаги в литературе, были Андрей Никитин и отчасти Юрий Аракчеев. С Никитиным мы долго переписывались по поводу толкования некоторых мест знаменитого "Слова о полку Игореве", разгадкой которого я начал заниматься, прочитав его книгу "Точка зрения". Раз или два мы встречались в Москве на его квартире, и однажды я приезжал к нему в больницу на Пироговке, где он лежал после операции на сердце.
А Аракчееву я написал после прочтения его книги "В поисках аполлона", и так между нами завязалось непродолжительное почтовое общение, в ходе которого я отправил ему несколько своих стихотворений, а он прочитал их в одной из радиопередач. Тогда радио слушала вся страна, и это принесло мне изрядную долю известности среди моих земляков-донбассовцев.
Позже, поступив на заочное отделение Литературного института, я познакомился с Евгением Сидоровым, Сергеем Есиным, Владимиром Крупиным и другими столичными писателями, а уж когда перебрался из Донбасса сначала в Тверскую область, потом к жене в Самару, а оттуда – в Москву и начал работать в Правлении Союза писателей России, писательский мир затопил мою жизнь, как весеннее половодье. Очень доверительные отношения сложились у меня с покойным ныне Петром Проскуриным, с которым я оказался в нескольких совместных поездках по стране, да и с рядом других писателей тоже. Хотя, в силу того, что я имею привычку высказывать своё мнение без оглядки на авторитеты и дружить не с теми, "с кем надо", мои отношения с коллегами по Союзу писателей и доныне складываются не так чтобы очень уж просто. Одни не могут простить мне газетной полемики с Владимиром Гусевым, другие – моих положительных отзывов о прозе Виктора Пелевина, третьи – приятельских отношений с Юрием Поляковым… Но если я начну жить в угоду каждому из тех, кто меня окружает, то что тогда, спрашивается, останется от меня самого?..