Потом она приезжала ко мне два раза в неделю в шесть вечера, а в десять я её на такси домой отвозил к её португальчику. Разговаривать мне с ней не о чем было, она меня не понимала, я ей и Гребня ставил про лебединую сталь, про Ивана Бодхидхарму, а она не понимала этого ничего и всё хотела меня в какие-то американские страховые агенты записать, чтобы я деньги научился зарабатывать. Достала она меня с этими страховыми агентами, но произошло это всё же нечаянно. Не хотел я убивать… Нечаянно убил её… По пьяни. Страшнее же было не то, когда понял, что убил и что не вернуть обратно, а то, что резать потом пришлось её. На целлофане это делал, расстеленном во весь пол. Потому что не хотел я из-за неё садиться, из-за сволочи этой не хотел жизнь терять, гробить, думал – уйду. И это было, как будто прозрачный был пол, а там, на нижнем, сын её будто бы португальский, и что он смотрит вверх, сквозь потолок, не понимая, почему я его мамку ножовкой, ножовкой, вот так, вот так… Был я тогда, как в сумбуре, но надо было избавляться, сумок накупил югославских, синих таких с лямками, непротекаемых, четыре штуки и – развёз, развёз.
А португальца… сам не знаю, жалко его стало мне, что вот как он будет теперь один. Да я его и не любил, чернявенького, как и её. А кровь – она всегда к крови идёт. Он был мал и потому, наверное, и догадался. Я с ним в булочной столкнулся. "Ты мою мамку не видел? – спросил он. – Куда она исчезла?" "Не-е", – ответил я, отводя взгляд. "А ты не убил её?" – спросил он. Тогда я и сказал ему, пойдём со мной, я тебе, мол, что-то расскажу. Ну и сделал это. Сперва боялся, что он истерику подымет и заложит меня, а я перед органами не выдержу. А потом понял, что его-то – чтобы грех был тяжче. Так-то, с ней одной, с Лизой, не признаюсь никогда, а с ним рано или поздно сам приду, выдам себя на расстрел, чтоб в глаза мне постреляли, чтоб не видеть их больше, ни Лизу, ни мальчика, как они лежат.
В Оптину ехал я на микроавтобосе от службы "Радонеж" в мороз, в сильный. Ещё по городу когда, в предутренний час, то в замёрзших стеклах узорных мерцанием фонари проплывали, и было чудно мне, что вот я, убийца, среди людей еду на богомолье, и что мне то же, что и им, является, этот вот свет голубой замерзающий за стеклом. И я на льду тогда, на стекле, ртом продышал и смотрел в отверстие оттаянное на Москву, что я её навсегда покидаю (про себя-то думал, что там и сдамся, в Козельске).
Лица едущих в микроавтобусе в этом были все какие-то измождённые, серые, ни одного приятного. И когда одна там предложила мне чайку тёпленького из термоса, толстая такая баба (она до этого, помню, пока не сели ещё, кому-то про овчарку свою рассказывала), то я по ней понял, что её за грех, и мне стало противно, и я отказался.
Там же, в Оптиной, во Введенском в соборе как вступил, так и рухнул, едва дойдя, на колени, на каменный пол перед иконой Казанской Божьей Матери. Двадцать часов молил, не смел разогнуться. Тогда вдруг разрешила поцеловать себя. Я подполз, встал, в лицо Её и Младенца глянул и ко стеклу закрывающему припал. И какая-то светлость на сердце нашла, словно и не убивал, и голова горячая, словно растопилось что-то внутри, пустило.
Вышел я из собора на снег, и снег был белый и сверкал. А небо тёмное, в звёздах. От изб только дымы светлые подымались. Отошёл я от монастыря в сосны. Крестом себя окрестил и пал лицом вниз, в белое.
Наутро меня монах один нашёл. Три дня оттирал, я горел в жару, он меня спиртом оттирал, а на четвёртый я очнулся. Что я ему говорил в те три дня, не знаю, не помню, да только он почему-то сказал мне: "Доживи до весны, а там приезжай еще раз на Пасху, да и поступай, как знаешь".
Из Козельска вернулся я поездом. Догадывался, что ищут меня уже. Я же её хахаль был, и мать её знала.
Домой я приехал поздно. Было страшно входить. Но, открыв эту дверь, я вошёл. Было всё на своих местах, как я и оставил, носки раскиданные, свитера (помню, собирался в Оптину быстро) и бумага, лист белый, на котором написал, что я сделал и где меня искать, так и лежала на столе. И вдруг меня как пронзило, что всё это было безумие, меня как осенило, что никого я не убивал. Не мог я её убить, не мог и мальчика-португальца. Диск телефонный блестел. Я понял, что это знак, что надо набрать, набрать сейчас же номер её и удостовериться, мираж это, бред это всё. Но уж лучше безумие, чем убийство. Пальцы сами собой потянулись. Вставил, помню, три или четыре, забыл, как набирать, и… А вдруг правда, что убил?! Сейчас, вот сейчас подойдёт её мать на звонок и снимет трубку. А я? А я позову Лизу и скажу, кто её просит, назову свой голос, что это я, и мать её тогда страшно закричит, дико так закричит, что мне станет так же, как и тогда, когда распихивал по синим сумкам, и не влезало, и что теперь не будет сил уже ни на что, ни на что, даже открыть балкон и броситься. И я снова, как в снег падал. Но какая-то странная надежда, что надо набрать, что я никого не убивал, вела пальцы. Три, восемь, два… И я набрал, всё набрал, все цифры. И после гудков, когда я ещё надеялся, что никто не подойдёт, подошла её мать. И я попросил подозвать Лизу. Я так и сказал: "Позовите, пожалуйста, Лизу". Она долго молчала, и я понял, что это правда, что это конец, теперь конец, именно теперь, а не тогда, когда упал в снег и лежал, холодея и холодея, отдавая себя в лёд, чтобы и кровь стала как лёд, как ледяное дерево, пронизавшее меня, и чтобы слезы стали как ледяные дары (я же тогда не выдержал, перевернулся на спину, что пусть глаза первыми замёрзнут, а не закрою их, так и буду смотреть на звёзды, раз они есть надо мной в этом чёрном небе).