Выбрать главу

Садулаев разный. Уверен, что в ближайшее время он ещё удивит на почве, как это принято говорить, "серьёзной" литературы.

Валерий Михайлов СЕРДЦЕ НАРАСПЕВ

К 100-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ ПАВЛА ВАСИЛЬЕВА

– Ва-а-си-и-и-иль-е-ев!

Ветер свищет в этом синем, протяжном, зовущем "и-и", и небо высокое в нём всё гуще, синее, а потом, на далёком излёте, – разреженней, пустыннее, как выцветающий ситец. А в звуке "е-е" тоска, темнеющий вечер, горе, безнадёжность.

– Па-а-а-ашка-а-а!

А в этом открытом "а-а-а" уже воет пространство, и рыдание западает в бездонную пустоту, и тонет в самом себе, не находя никакой опоры.

– Па-а-а-а-ве-е-ел!

Ястреба отверстых гласных улетели ввысь и пропали, канули где-то вдали. Ни отзвука в ответ, словно они растворились в высоте. Лишь тает беззвучно, словно в зареве заката, в его сине-фиолетовом океане это ножевое, слабеющее "е-е-е", пока не исчезает насовсем.

Не дождаться… – не откликнется он.

А ведь было время – как бился изнутри в одном его крепком имени живой огонь жизни. Ветер вольно веял в нём степными цветами, сладостно горчащим полынком, резкой горькой полынью с её золотыми пахучими соцветиями-солнышками; и тёмно-синие муску- лы иртышской стремнины играли в переливах упругих волн, посверкивая серебристыми хребтами осетров и стерлядок и малиновыми искрами язевых и окунёвых плавников; и тень огромного крыла плыла по ковылям и светло-сизым полынкам, по изжелта-белому горчащему солончаку; и слышался в этом имени шёлковый, свеже-зелёный шелест пойменных лугов; и в розово-сиреневом тёплом сиянии млели покатые курганы и холмы, а за ними отстранённо синели зубчатые горные перевалы… Звяки бубенцов на лихих тройках, серебряное ржание лошадей, на речном берегу смех и напевы девок в цветастых продувных сарафанах, тяжеломедный рёв колоколен, бодрые строевые песни бородатых казаков… – ах, как много слышалось и виделось в этом ладном имени "Павел Васильев", солнечно-щедро напоённом яркими и сильными образами и напевами, каким-то вечно-незакатным, горячим и живым русским словом.

И вдруг всё оборвалось, и померкло, и стихло. Словно кануло с размаха в пропасть. И – тишина. Только тусклый отсвет звёзд в безлюдной степи на ковыльных метёлках, колышущихся беззвучно под вздохами слепого бродячего ветра.

– Па-а-а-аш…-ка-а-а-а-а…

27 лет жизни было отпущено ему на Земле.

Из крупных поэтов – меньше только Лермонтову.

Но, гений, духовидец, дворянской ранней зрелости пророк, Лермонтов богатырским махом в 26 лет прошёл отмеренный человеку путь и, исчерпав до дна земные страсти, достигнув невозможных творческих высот, уже скучал на Земле, уже томился её однообразием – в предчувствии неземной полноты бытия.

Васильев же, родившийся столетием позже, погиб, не испив до дна всклень налитой ему чаши… Смутно, глубиной крови он, видно, предчувствовал это, смолоду торопясь жить и творить на полную катушку. Жарким солнцем горела его весна, дочерна его пожигало лето жизни – а ни осени, ни зимы ему уже не досталось. Как вольного и сильного зверя, гнали его ненасытные до живой крови людоеды-охотники. Два ареста за спровоцированное "хулиганство", тюрьма и подневольная тяжкая работа были показательными примерками. Как и унизительная "порка" в печати – сначала всеми эти непонятно-с-чего именитыми Безыменскими, никого-не-греющими Жаровыми, отроду-не-голодавшими Голодными, а затем и самим, сладкоречивым – по-адресу-властей – Горьким, который по возвращении с Капри, как карась в сметану, вошёл во литературе в роль некоего бога-Саваофа соцреализма – и крыл уже "фашистами" своих собратьев по перу, не угодных режиму. А затем и третий роковой арест, когда следователи-чекисты превратили "хулигана" в "террориста", будто бы желающего убить товарища Сталина.

Павел Васильев был обречён на гибель – сразу же как приехал в Москву.

Могли ли простить мертвяки живому, больные – здоровому, уроды – красивому, бездари – даровитому?..

К тому времени, когда в столице появился Павел Васильев со своей яркой и горячей, как молодая кровь, поэтической речью, русской поэзии почти не стало видно – одна советская. Синь есенинских очей подменилась наглой мутью гляделок мутанта. Родник живой русской речи был заплёван и забит мусором косноязычной мертвечины. Большевики же первым делом поставили в Совдепии памятник Иуде Искариотскому – как первому революционеру. Чужебесие сделало своей речью чужесловие. Как недавно дворяне, что изъяс- нялись между собой на французском, так и "одесситы" всех мастей быстро сварганили себе язык, слепленный из литературщины, канцеляризмов, жаргона и не переваренных в русской печи словесных переводных уродцев своего чужемыслия. Потому-то и травили настоящее русское слово, что не знали его и не любили.