Как песня над судьбой, поднимался и эпос Павла Васильева – могучий "Соляной бунт" (1932-1933)!.. Яркая, широкая, буйная, правдивая картина предреволюционной казачьей жизни, написан- ная с необыкновенной изобразительной силой.
…Образный, изобразительный ряд в поэзии Васильева настолько красочен, что невольно думаешь, с кем же он родня в русской живописи? И тут приходишь в некоторое недоумение. Кустодиев? – Но тот рядом с Васильевым как лубок, в котором красивость вместо красоты, эдакая литературщина в живописи. Малявин? – Теплее! Вроде бы то же буйство в красках, в напоре, в широких мазках. Но поэт всё же гибче, пластичнее, а где и лиричнее, теплее в свете, где – резче, точнее в рисунке, полновеснее. Кончаловский? – Та же, что и у Васильева, сильная кисть, и меткость, и страсть. Но поэт веселее, что ли, ярости больше, удали, и в то же время – света, жизни, при том точен, трезв, крепок. Суриков, наконец? – Вот этот, кажется, ближе всех, особенно что касается эпоса – силы, размаха, исторической верности. Хотя Васильев, он же ещё и лирик, чего в Сурикове почти нет.
А в русской музыке? Тут, пожалуй, ближе всех поэту Мусоргский, с его богатырством и задором, крепостью и раздольной ритмикой.
Судьбе надо было снова упечь Пашку в тюрьму, уже на полтора года, чтобы с его глаз, хоть на миг, спала пелена "краснознамёнства".
На этот раз, в 1935 году, подсуетился стихотворец по имени Джек Алтаузен (вспоминаемый теперь разве что неистовым своим, даже по тем временам, русофобством). Сообща с другими "Джеками": Голодным, Безыменским, Сурковым – чем не "сговор собачий"! – они спровоцировали Васильева на драку, чтобы тому припаяли "срок"...
Поэму "Принц Фома" Васильев написал в Рязани в 1935-1956 годах, то ли в тюрьме, то ли на пересыльном этапе. Вот где в стихах он полностью отошёл от "идеологии", от непременной своей легковесной агитки. Словно бы позабыл про эту чужеродную для поэзии хмарь. Вольная, живая, раскрепощённая интонация, плещущая жизнерадостным юмором, а то и насмешкой, издёвкой, но, главное, всё замешано на том по-пушкински свободном добродушии, которое понимает и принимает жизнь такой, какой она дана.
Что в итоге?
Для тогдашней советской литературы – политически безграмотная и сомнительная безделка, а вот для русской поэзии – шедевр.
И какая художественность, какая зрелость у 26-летнего поэта!.. Я уж не говорю о том, что автор в это время отнюдь не наслаждался жизнью, не благодушествовал – а томился в тюрьме. Зная в глубине души, что не увернуться ему "от пули". Поистине нужно всё потерять, чтобы обрести настоящую свободу духа.
Ни малейшего осуждения своему герою, бандиту и анархисту Фоме, и ни укора времени, в какое выпало жить, – радостная, играющая творческая сила, искромётный блеск таланта. Поэт принимает жизнь, какой бы она ни была, и историю, "какой нам Бог её дал" (Пушкин, из письма Чаадаеву), – потому что любит и жизнь, и свою страну.
До последней своей поэмы "Христолюбовские ситцы" в стихах Васильева Иисус Христос никогда не упоминался. Впрочем, и в ней Спаситель по имени не называется, лишь главный герой назван – Христолюбов. То есть, тот, кто любит Христа. Для Павла Васильева это весьма необычно, ведь в образе художника Христолюбова он напрямую говорит о себе, о своей судьбе. У иконописцев, в отличие от священников, фамилии редко были церковного происхождения. Вряд ли такое имя – только вызов государственному богоборчеству и всей той гнуси, что творили орды воинствующих безбожников, – тут определение и чего-то важного в самом себе.
Сергей Залыгин пишет в предисловии к сборнику в большой серии "Библиотека поэта" (М., 1968), что "даже среди поэтов Васильев был поэтом на редкость безбожным…", и дальше замечает: "…и – тоже на редкость – первозданным".
"Среди поэтов… поэтом…" – мм-да-а, словам явно тесно. Но просторно ли мыслям?
Безбожным-то был, но на редкость ли?
Здесь, конечно, знатоки биографии припомнят, что в своей павлодарской юности Павел как-то обломал кресты с ограды казачьей церкви. Ну, так то случилось больше по дурости, по безудержному своеволию: шестнадцатилетний Пашка, в своей богобоязненной семье отстаивая самостоятельность, во всём противоречил домашним. Кстати, за это святотатство его жестоко выпорол отец Николай Корнилович…
…На редкость безбожным – среди поэтов?
А Маяковский, с его патологическим богохульством? А Есенин, испохабивший стены Страстного монастыря, да и немало покощунствовавший в стихах? (Правда, начинал Есенин не как Васильев, а в православной благости и чистоте, и даже в зрелые годы иногда в его стихи, как солнце в разорванные тучи, входило благоговение к Спасителю.) А Цветаева и другие поэты серебряного века? Но что говорить о современниках Павла Васильева, когда богоборчество было яростным и непримиримым общественным делом. А коли взять тех, кто пришёл позже, "шестидесятников", когда богоборческие страсти улеглись, скажем, Вознесенского, у кого сознательное кощунство и глумление над Крестом и Верой…
Да, в стихах Васильева немало нелестных слов по адресу "попов", но кощунства над Богом и Православием нет нигде, Христа он не хулит. Поэтическая ткань его произведений насквозь пронизана лучами земной радости, которую можно принять за язычество, – возможно, это качество имел в виду Залыгин, называя поэта на редкость первозданным.
Жизнь бьёт поэта под дых, "сговор собачий" всё подлее, безжалостней – и всё труднее ему уворачиваться от пули. Что вспоминает перед возможной гибелью его "дремучая кровь"? – Мать, отца, домашний кров, Бога (хотя поэт и не говорит о Нём ни слова).