Выбрать главу

Есенину сто лет!.. Долго ли скитался по земле-матери человек, сгорел, как ярая восковая свечечка, сронил золотую голову, а вот гляди ты, какие сияющие вешки выставил по росстаням русских душ, столько поэтического семени поизнасеял по засторонкам Руси, что те всходы не испротухли и через семьдесят лет после гибели, но цветут и поныне, роняя новые семена. Хоть воздуху того, окского, испить, почуять тамошнего простору, коей и породил гения, – да и того станет мне предостаточно. А что иное может словить на гульбище тоскующая душа?

Да, всё так и приключилось: будто в зеркальце чудесное повиделось.

…Константиново – сельцо неказистое, вытянувшееся в ленту, избёнки чаще ветхие, в два-три оконца, ушедшие в землю, с завалинками от грядущей зимы. Видно, что из государственной мошны скудно перепадало в этот достославный край, откуда вышла национальная гордость, и сердешный народ перемогался кой-как из лиха да в нужду. Ветер-сиверик усилился, шерстил опустевшие поля, поросшие будыльём, пробивал селеньице насквозь, проверял гульбище на выносливость. Улицы уставлены столами со снедью и водками: наваливайся – не хочу, только денежки гони, выворачивай изнанкою карман. Народ плясал, пел и пил, иные спрятались по ямам вдоль крутого берега по-над Окою; кто-то рвал гармошку, кто щипал гитарные струны, иной выкидывал коленце, норовя завалиться на щетинистую землю, щекастые бабы, сиреневея набитыми холодом лицами, водили хороводы, выкрикивали частушки в тусклое небо, сулящее дождя. Внизу текла Ока, строгая, свинцовая. Пустынно-нагая меж крутых изветренных берегов. Ветер гнал к берегу волны, срывал с гребней ошмётки пены, выстеливая поречные пески.

Я растерялся, запахиваясь в пальто. Наверное, я ждал чего-то иного и увиденная картина никак не связывалась с моим представлением праздника, с тем радостным чувство, с каким я отплывал от родных берегов. Мне, наверное, хотелось видеть простору в гульбе, когда бы на травяном цветущем лугу под распогодившимся солнцем расцвел бы русский человек во всей красоте и удали, показал бы себя во всём великолепии.

А тут, зажатый улочками, низкими невзрачными изобками, пробитый пронизывающим ветром, закусывающий гулебщик тёк бездельным ручьём, порою иссыхающим меж заулков и вновь наливающимся силою, то расплетаясь в косицы, то вновь собираясь в глазеющую, уже хмельную толпу.

А где же писатели, столичные штучки, где их песенно-поэтический накал, будоражащий и самое опустелое сердце? Да вон вышагивает в изрядном подпитии знакомый поэт Геннадий Космынин, занимая собою всю улицу, такой ражий "дитына" уродился. Он багровел лобастым лицом, пушил усы, как Тарас Бульба, и непогодь была ему нипочём; он был радостен в себе, и взгляд его светился, как раскалённое угольё. Он выкрикивал стихи Есенина и жил в празднике, как рыба в Оке. Ах, счастливый человек, умеющий уноровить себя в любых обстоятельствах. (Откуда знать было мне, что очень скоро заведётся у него хворь, вулканчик на спине, и выпьет богатыря до прозрачных косточек).

С трудом отыскал сердце гульбища, его нерв; под колпаком на скамьях швыркали носами измерзшиеся московские гости; в микрофон завывала монашена, под сценою толпились желающие выступить. Артистки, пупырчатые от озноба, как монастырские огурчики, ждали в цветном русском платье своей очереди. И вдруг, как алый просвет в тучах, – знакомая грудь в красном свитере и жаркая улыбка во всё тугое неунывающее лицо, хмельной знакомый просверк сквозь очёчки. Сыскался друг Бондаренко, этот магнит в любой сходке и скопке, к коему прилипает всякая блуждающая душа. Возле него, конечно же, и Куняев. Он вынырнул из-за спины Бондаренко, выжимая трусы, хлюпая сизым носом; волосы ещё не просохли от воды, но по лицу блуждала счастливая улыбка. Это был день Куняева. Только что вышла его книга о Есенине, многолетний труд, и сейчас отца и сына Сергея окружали поклонники… Несмотря на холод, плавал Куняев в родной Оке и, осаждаемый почитателями, сейчас цвёл, как сиреневый мак. Кто-то поднёс ему рюмку, чтобы согреться, он её ловко заложил за воротник.