***
Смысла нет цитировать хрестоматийное стихотворение Рубцова, вошедшее в антологии и в память благодарных читателей. Нам кажется, что Николай Михайлович правильно сделал, написав, внутренне споря с Бродским, эти строки, вызвавшие у многих слушателей ЛИТО недоверие. Его упрекали в разноголосице образов, в частности, в неорганичности образа "израненного бывшего десантника". Но именно этот, "страдающий" за родную землю, в битвах "пострадавший" воин, способен уловить незримый бег врачующего времени, бесшумное "глухое скаканье" нестареющих душ таких же воинов, юными сложивших свои головы во спасение "белых церквей" ли, "царской короны" или "старинной короны восходящего солнца". Всё проносится мимо Рубцова: и он сам "в майском костюме", и "весенние воды, по которым пока ещё только несутся брёвна", а не "жуткие обломки" несложившейся личной жизни. Над ним "пустынно мерцает померкшая звёздная люстра", уже не освещая его лодки, "догнивающей на речной мели". Это потом, через два года, вспыхнет над Рубцовым ночная звезда, от которой станет светло в горнице; и станет ему ясно, что та самая "лодка... скоро догниёт совсем". И времени ему будет отпущено совсем мало, чтобы "смастерить новую лодку", – всего лишь "от звезды до звезды". И он успеет, хотя время будет к нему как всегда безжалостно.
***
Наивные "крестьянские" поэты винят в своих бедах исключительно тех, кто волею Господа родился в столичных городах. Дескать, в том, что они недоучились, недоокультурились, не доели колбасы, виноваты исключительно "дети городов", потому что всё это им досталось без труда, по месту рождения. Они, как бомбы замедленного действия со взведённым механизмом мстительной ненависти, приезжают в наш неласковый город и, словно растения-паразиты, присасываются к литературным власть имущим, держат нос по ветру, не перечат никому, не прекословят, набираются зачатков писательской культуры и, как только прорываются во власть, начинают придавливать "городских" по их меркам поэтов. Их поддерживает та, питерская по рождению, серятина, которая не состоялась с младых ногтей; эта серятина всегда мельтешит на виду, и именно к ней в лапы попадают те, чьи стихи на асфальте не растут. И расти не будут.
Устаёшь повторять, что любой антураж – городской ли: заводы, подворотни, асфальт, гранитные берега, шпили; сельский ли: берёзы, плетни, огороды, колодцы – всё это – средства, с помощью которых настоящий поэт мыслит сам и заставляет мыслить свои стихи. Узость изобразительных средств, скудость палитры всегда оказывали художнику медвежью услугу.
"Академики" не принимали импрессионистов, совковые "композиторы" отвергали музыку Шостаковича, Губайдулиной, Шнитке. Когда окололитератур- ная серятина ведёт речь о традиционности, она имеет в виду исключительно ограниченность образной палитры. Но она, эта серятина, или родилась, или училась в Петербурге, и для поэтов от земли она – важная персона! Это ничего, что когда серятина помрёт, о ней забудут, не отходя от поминального стола, важно другое: главное, она протащит приезжих во все руководящие верхи, где можно властвовать, не создавая уже ничего. Почему не создавая? Да потому что город, к тому времени уже сломает наших "посланцев земли русской", и они станут насаждать свои малокультурные порядки и здесь, и там, и их будет интересовать не культура, а недоеденная в детстве колбаса.
Сегодня же со всей очевидностью ясно, что даже Есенин не востребован исключительно потому, что перерос в своём творчестве сельские порты, лапти и вышитые рубашки. До какого-то момента поэт держится за "маткин берег, тёткин край", словно за бабкину юбку, но наступает время, когда надо ходить самостоятельно. И тут руководящая серятина начинает медлить с командой: "отдать носовой, отдать кормовой!", и уже готовый к самостоятельному плаванью по жутким поэтическим волнам "пароход и человек" начинает побаиваться, "дрейфит" и, продолжая прислушиваться к псевдоучителям, выстраивает привычную тропинку образов, не рискуя сойти с неё ни вправо, ни влево.
Так Есенин порвал с Клюевым, потому что перестал писать на своём "рязанском" языке, а отважно вышел на океанские просторы русского языка, где его поджидала народная любовь и преждевременная гибель.
Так Корнилов понял бессмысленность попыток пойти проторённым путём фотографического описания того, что происходит на его малой родине, в Семёнове. Ведь ничем другим не отличается жизнь в русской деревне от городской жизни, кроме, как наличием (не боимся очередных ханжеских нападок пуританина-кальвиниста Коняева!) коммунальных удобств. Есенин на последнем откате жаловался, что "в стихах его забила в салонный, вылощенный сброд мочой рязанская кобыла". Корнилову, в свою очередь, пришлось оспаривать в рифму "доклады Виссариона Саянова"; но вершин человеческого духа Борис Корнилов достиг в бессмертной "Соловьихе". И нам кажется, Павел Васильев, прочитав "чтобы шли подруги мимо, парни мимо... почему ты загрустила, Серафима, Серафима очень грустно без тебя", вынужден был влюбиться в Кончаловскую, чтобы создать свой хрестоматийный текст "горожанка, маков цвет, Наталья". В принципе, это – лучшие стихи из васильевского творчества. Однако и здесь Корнилов "переигрывает" Васильева по всем статьям, на его же крестьянском поле, достигая глубин общечеловеческого масштаба, всеохватно владея временем, местом и даже переселением душ из человеческой популяции в птичью и обратно.
Сергей Есенин достигает космической высоты в "Чёрном человеке"; выше говорилось, что у каждого из великих творцов есть свой "чёрный человек", задача которого уничтожить творца. Обличие этого чёрного монстра – различное, Есенин пошёл по прямолинейному пути, он обозначил его прямо, без всяких там метафорических вытребенек: чёрный и чёрный... То есть он выудил его из небытия, подвластному тому "чернецу", и перенёс его в нашу трёхмерную реальность. Чёрный человек "садится на кровать", "водит пальцем по чёрной книге", приводит факты из автобиографии поэта. Но сама действительность, окружающая поэта, теряет черты реальности и переходит в сюрреалистическое пространство. "И деревья, как всадники, съехались в нашем саду" – строчка, обозначающая переход поэта в некое четвёртое измерение. Подвластное только ему, где "деревянные всадники, сеющие копытливый стук", пытаются спасти его от Чёрного человека, но ускользают в минувшее небытие, в ту страну, где "в декабре, снег до дьявола чист, и метели заводят весёлые прялки". Это двойное зазеркалье не пускает к себе поэта, он как бы вновь оказывается в двухмерном пространстве, на которое его обрекает чёрный человек, серая окололитературная стая. Выход один – разбить зеркальную плоскость, чтобы, наконец, найти себя в конкретном мире, этом или... том. Но для этого нужно убрать с дороги чёрного человека. Есенину не повезло, его трость разбивает зеркальную тюрьму, но выбрасывает его во вполне реальное небытие.