Владимир Личутин АВОСЬ, НЕБОСЬ И БОГОРОДИЦА
(НАЧАЛО В № 3 (163))
На утро, когда рассказывал жене о путешествии, то всё пережитое мною казалось уже наваждением, обретшим особую остроту, но и странным образом утратившим всю драматичность и бесшабашность происшествия; слава Богу, что вернулся живым, а всё остальное, – сказки для родных, овеянные мистикой Божественного провидения, которое и доставило меня, дурака, к семье. Ну, а как по-другому-то объяснишь апокалиптическую картину, в которую угодил, надеясь лишь на Авося с Небосем, уже давно растворённых в крови человека и ушедших в область бессознательного. О языческих Дедах уже не размышляют, но поступают, однако, по их напуску, ибо за ними мерещат счастье, отвага, удача. Никто ведь не тянул меня за руку, но был лишь необъяснимый сердечный запал, вдруг подхвативший меня и бросивший в костёр, как берестяной свиток; братцы мои, в те минуты кто бы ни призывал меня к благоразумию, ни держал за воротник, втолковывая моей забубённой голове всю безрассудность поездки, – я бы всё равно кинулся, сломя голову, к Есенину, даже не в состоянии внятно объяснить, что за сила толкала меня, что за внезапное желание окрутило, повязало в полон…
Осенняя ночь, зловещая разбойничья темень, резкие сполохи встречных машин, внезапно стегающие наотмашь по ветровому стеклу ослепляющей плетью, когда руки сами судорожно хватаются за руль, и уже в последнюю секунду, когда тебя вот-вот завалит под откос, видя перед глазами крутой обрыв, обнизанный ивняком, – резко бьёшь по тормозам; дождь, водопадом льющийся по ветровому стеклу, делает окружающую картину вовсе ирреальной, словно бы ты и не на земле-матери, а давно уже парусишь по занебесью без руля и ветрил к соседней планете; порою встречный луч выхватывает кусок дороги, похожей на остывающую, в пузырях, магму, вылившуюся из кратера, нахохленную от ливня ель, низко накренившуюся над асфальтом, – и внезапно тебя выбивает из тупого забытья, похожего на верхний сон, и, бесконечно поминая Богородичную молитовку, снова напрягаешь волю, чтобы не уснуть, вытягиваешь себя, бедокура, за волосьё из хмельного плывучего состояния, которое неумолимо затягивает, как бездонная болотная трясина.
С Авосем я повернул из Константиново к дому, и во весь долгий путь одна лишь мысль не оставляла меня: Господи, хоть бы не заглох мотор. "Мати Пресвятая Богородица помози вернуться в родные домы и помилуй мя грешнаго", – упорно молил я, необъяснимо зная, что Заступница слышит и мирволит мне.
…И думаете, этот, не первый в жизни, случай научил меня здравомыслию, степенности в поступках, коренным образом исправил мою натуру, обратил к рассудку, заставил отклониться от Авоськи? Увы, увы…
…Из деревни на городской постой мы решили перебраться после рождества. Это бедному собраться, – только подпоясаться. А когда кочуешь семьёю, когда оставляешь избу на долгую зиму, с грустью обходя разом сиротеющие углы, когда мысленно перебираешь весь скарбишко, невольно копящийся подле человека, – как бы чего не забыть дельного, без чего в столице худенько, – когда пересчитываешь клади, громоздящиеся в углу великой копною, эти мешки с картошкой и луком, узлы с одежонкой, банки и склянки с грибом и ягодой, той самой лешевой едою, без которой в зиму несытно, считаешь по головам семью да домашнюю животинку, да поминаешь скотинку в хлевишке, оставляемую на попечение соседей, – то невольно увядает задор в груди, и мысль начинает точить, кружиться по невнятному кругу, а влезем ли всем табором в машинёшку, ведь её не надуть насосом до необходимых к переезду размеров, как резиновый шар. "Боже мой, куда всё затолкать?" – безунывно причитывает жена, помалу перетаскивая груз, и он на моих глазах тощеет в углу избы, находя себе места в жестяном настывшем брюхе машины. Вот и багажник увязан, затянут быстро коченеющими на морозе верёвками, и каждой склянке с разносолом, обмотанной детским бельишком, нашёлся в "Ниве" свой уголок.
На небе солнце мохнатое, как бы затканное паутиной, уже накренилось с полдня на запад, потянулось вниз с конька крыши. Мороз садит "плящий", редкие печные дымы на деревне встают крутыми столбами, снег изжелта-синий, с глубокими тенями, щемит глаза. Солнце на лето, зима на мороз.Тёща с заострившимся смуглым лицом терпеливо стоит на крыльце, перевязанная шерстяной шалью с узлом на спине, как девочка-первоклашка. Терпеливо наблюдает, как суетится дочь. Не встрянет ни с подсказкой, ни с упрёком, но покорно ждёт команды: "По коням!" "Иди в избу. Не мёрзни!" – командует жена. Но старенькая как бы не слышит, только поджимает фиолетовые губы и супит реденькие заиневелые бровки. Гончак стелется вокруг "Нивы", пятная колёса, заливисто взлаивает на меня, требует впустить в транспорт; боится кобелёк, что сами уедут, а его забудут в опустелой избёнке, и как тогда без хозяина и щец на заячиной требушине коротать долгую зиму. Мне метания псеца понятны, но я, дурачась, напускаюсь на него, гоню прочь, чтобы не путался под ногами. Кобель включился в игру, уже норовит схватить меня за пяты, приседая, сердито лает с заливистым раскатом, словно встал на лисий след, тут возникает переполох, и невольно взвинчиваются по каждому пустяку нервы. Волоча поклажу, жена скоро заводится.
– Да, замолчи ты, дурында! – кричит на собаку. И уже мне, стервенея, срывая досаду. – С вечера надо было собираться… Куда едем, на ночь глядя?
Я чувствую вину и не вступаю в перепалку, но горечь приступает к сердцу. Говорю, успокаивая супругу:
– Не волнуйся, авось к ночи доберёмся.
– Куда в темноту ехать? Всё бы на авось ездили…
– Ну, давай тогда разгружаться…
– Не буду я разгружаться… Хочешь, таскай обратно сам.
Надулась, хлопнув дверью, ушла в дом, где ждали дети, мал-мала…
А тут и ветер-сиверик задул, завилась, скоро крепчая, позёмка, выстилая по заулку перенову, подкидывая в воздух искрящиеся охапки пороши и скоро затягивая следы. Солнце замглилось, и день сразу припотух, сугробы засвинцовели, будто уже вечер на дворе. Смута ворохнулась во мне, но я ещё не знал её причины.
"Ну что, выдюжим?!" – ласково пропел я, похлопал старую машинёшку по капоту. Пусть и груда ловко свинченного и сваренного металла, но в её глубине, как свято верят все шофера, есть отзывчивая к ласке душа, есть сердце, которое слышит тепло и чувствует уважение, как и всякое живое существо, только не может высказаться. Накинул на батарею клеммы, вставил ключ. Сиденье было словно бы отлито из танковой брони и проморожено насквозь, и мои тщедушные моселки сразу примерзли к чехлу, вскрикнули от боли. Стартёр натужно заворочался, мотор пышкнул, подавая признаки жизни, сделал пару оборотов… и сдох. Я подождал минуту и, уже невольно наполняясь испугом и растерянностью, снова с надеждою повернул в замке ключ. Но в закоченевшей утробе лишь что-то слабо чмокнуло, будто умирающая машина послала мне прощальный поцелуй, – и смолкло навсегда.