– Поехали!.. Чего ждём? – скомандовала жена и перекрестилась.
Я осенился крестом, чуть внятно прошептал:
"Мати Пресвятая Богородица, помоги и помилуй… Ну, с Богом! – осмотрелся ещё раз, недоумевая, как вместилась семья вместе с пожитками, и никто никому ноги не отдавил. Тронул "Ниву", она нерешительно поползла, хрустя резиной по снежной перенове.
Сзади шёл с лопатой, загребая мохнатыми валенками, Сережок, сбив кроличью шапёнку к затылку, из кармана фуфайки торчала початая бутылка с самогонкой, заткнутая бумажной скруткой. (У меня нашлась из запасов, домашней выгонки.)
Старик решил проводить нас лесной дорогой до озера, а уж там, как Бог даст.
"Авось, не пропадём, – подумал я, – Где Авось, там и Небось. Не трусь, мужичок, – подбодрил я сам себя. – Нам бы только до московского кольца дотянуть до ночи, а там лампы вывешены… И-эх! Где наша не пропадала, – и с этими мыслями, как головой в омут.
У святого родника старик помахал нам рукою, прокричал:
– Вовка, всё лабуда!.. Всё хорошо!
Откуда нам было знать, что этой зимою Сережка не станет.
аснеженные елушники тесно обступили нас; отступать было некуда. Не разъехаться на лесной дороге, не разминуться; только вперёд к златокипящей столице, где шерстят улицы безумные ветры, выдувая из груди всякий добрый душевный порыв. В Москве есть где спрятаться заугольнику-бесу и чёрному человеку с ножиком за голенищем, и подставить ножку заплутавшему прохожему.
Но меня-то, милые мои, кто толкает в эту неволю? Ведь добровольно же сую голову в петлю. Так отчего бы не отсидеться в деревенской крепости в лесном куту, где на всех дорогах выставлены сторожевые снежные засеки?
И вот когда Сережок-то пропал, стёрся в зыбкой сиреневой пелене сутёмок, я колебнулся на миг, снова оценивающе, придирчиво оглядел табор, не выказывая сомнений. В железной коробейке, будто боровые грибы-толстокорёныши, словно ласточкины птенцы-слётыши в тесном гнезде, плотно обжилась моя семейка, ещё не успевшая задремать. Кроме незримой Богородицы Девы Марии сидели, с немеркнущей надеждою на меня, бабушка Мария, жена Евдокия (Дуня, Дуся, Дусь, Дух – имя от Духа Святого), сын Алексей (человек Божий), дочь Мария, ну и я, Владимир, с именем многоговорящим, в котором немеркнуще живёт память не только о великом князе Киевском, но и о самых древних языческих временах, когда русскими богами были Вол и Небесная Корова – владетели мира. Какие всё имена-то! Уж не запнешься, проговаривая, пробуя на язык, не войдёшь в сомнение, наш ли то человек за личиною кроется, той ли коруною покрыт от рождения, верной ли памяткой обвеличан родными, чтобы не заблудиться в жизненном пути. И я, смешной человеченко, самонадеянно нагрузил всех на горбину, а ноги-то неверные, жидкие, того и гляди, как бы не обрушиться с тяжко-лёгкой ношею да носом в грязь…
Это я сейчас, через годы, так пространно рассуждаю, вспоминая науку, которая, наверное, так и не пошла впрок, а сгодилась лишь для литературных упражнений. Хотя, как сказать; хороший ёрш для чистки и смазки да с чистым маслицем не оставляет видимых следов, но наводит того охранительного блеска, на котором даже слабое враждебное дыхание оследится и даст остерега. Господи, как сложно и выспренно выпрядывается словесная нить, с узелками и обрывами, когда наивная простота требуется, чтобы передать чувственные впечатления не только и не столько о полузабытой поездке, сколько о русской натуре, которую не исследовать, не понять во всей глубине, как бы ни рыли в ней глубоченные шурфы до самой материнской породы.
…Поносуха иль позёмка тянет по-над землею, выглаживает, выскабливает целину до крупичатой корки, похожей на рыбью кожу, сдирает снежину и перетаскивает её в ложбины и распадки, укладывает в плотные забои, а проезжую дорогу вымащивает рёбрами и крутыми гребнями, как стиральную доску, ныне уже почти забытую в народе, и только в русской деревенской семье висит бабья помощница где-нибудь в кладовой иль в чулане, иль в коридоре, иль на повети, иль сенцах бани, где прежде хозяйка вела стирку, – как память о родителях. И вот по этим поперечным гривкам нас потряхивало, то зарывало носом, как лодку на сувойной морской волне, то затягивало машину в снежные вязкие отроги, откуда приходилось выдираться, сцепив зубы.
И вот пока до тракта добирались, совсем стемнилось. Машинка моя, боевая походная подруга ещё советской выделки, усердно тянула, работала, как часы. Можно было бы и наддать, чтобы нагнать потраченное в лесу время, и даже затянуть песняку в лад мотору, и жена бы, конечно, поддержала, но забытая правителями русская дорога, идущая через поля, в январские оттайки превратилась в ледяное корыто и постоянно уросила, так и норовила сбросить "Ниву" под откос. Пришлось внутренне сжаться и смирить норов… Впереди ждали триста вёрст и каждый километр строил для нас ловушку иль засаду.
Дети скоро уснули, сзади моего кресла храпела собака, пристанывая во сне, кот, выпущенный из лукошка, долго мотался по сиденьям, мучимый неволею, и, наконец, устроился на моей шее и, как бы я ни стряхивал его, противно ныл и отчаянно цеплялся за воротник.
Бабушка сидела, вжавшись в угол, с каменным настороженным лицом и вряд ли чего видела перед собою. А может она спала с открытыми глазами? Жена казалась спокойной, и только вспрядывала нервно, когда машину закидывало на обочину. Снег тут пошёл стеною, напахивал на лобовое стекло пуховое одеяльце, и щётки едва продирали узкие траншеи, будто выдёргивали из старинного волокового избяного окна волочильную доску, – но погода тут же задвигала её. Но мне и этого просвета хватало, чтобы чувствовать себя спокойным.
"Всё хорошо, – успокаивал я себя, – всё лабуда, Вовка, – как любит приговаривать Сережок, друг мой сердешный; пусть дорога и окажется моркотней, длиннее обычного, но "дворники" усердно скоблят, вгоняя в дрёму, фары светят, печка греет, мотор урчит, не надрываясь, на ровных тонах… Так чего ещё надо путевому человеку?"