Знаток и ценитель античности, автор пытается разглядеть в греках византийского периода ту удивительную гармонию духа и тела, которая породила неповторимую культуру Древней Эллады. Но греки выродились: тучными, преющими сделались их тела и столь же тяжёлым, одышливым стал их дух. Чужая религия не обогатила души, а сделала изворотливыми, склонными к самоинсценировке.
Вместе с императором, которого окружение обрекло на тайное медленное убиение, от чего он не в силах уже защищаться, автор отправляется в прославленный монастырь имени страстотерпца Афиногена.
Константин оказывается среди служителей религии, которой всегда укрывался, избегая вмешательства даже там, где зло торжествовало, надеется найти успокоение и оправдание своей клонящейся к закату жизни. Но в монастыре царит та же лживая, льстивая атмосфера. Монахи присягают аскезе, и, действительно, на столе постные яства, однако их обилие, самое их приготовление обнаруживают такую изобретательность, такую кулинарную изощрённость, что соблазнился бы и самый прихотливый эпикуреец.
Монахи клянутся, что евангельское смирение – это последняя истина, а возникает какое-либо подобие философического спора, за благообразной полемикой то и дело брызжет желчь и нетерпимость, и никто, особенно в присутствии императорской свиты, не уступит, не признает свою неправоту. Но главное, как беспредметен диспут, как далек он от искания истины – религиозной или какой бы то ни было, – и автор находит для него уничтожающее определение: суемудрие.
Константину кажется, что он во сне, липком и нескончаемом… Вдруг возгласы несогласия стихают, за столом устанавливается подозрительное единение – и это заставляет василевса очнуться. Монахи говорят о бывшем собрате, решившим служить богу не в благоустроенном монастыре, опутанном человеческими страстями, а в далёком холодном гроте, подобном укрывищу зверя. И будто в насмешку над "не суди, да не судим будешь", единодушно упрекают его в гордыне, бесноватости, отпадении от церкви, приводят в свою пользу изречения апостолов. Константин, уже в объятиях мягкой, снисходительной смерти, кратко задерживается на мысли, какие безбрежные возможности для фарисейства таятся в Евангелии, сурово фарисейство осуждающем. Он желает добраться до монаха-отшельника, его настойчиво отговаривают. Императору стоит немалых усилий настоять на своём. Его дальнейшее восхождение и его предсмертное, полуреальное-полуфантастическое общение с отшельником – одна из лучших страниц в современной литературе.
Всё вышесказанное не должно ввести нас в заблуждение. Это лишь эпизод книги, и "Русалия" ни в коей мере не исчерпывается полемикой с христианством. Рискну утверждать, что, в сущности, этой полемики не существует. Достаточно вспомнить имя Розанова, чтобы прояснить, о чём идет речь. Как известно, он всю жизнь вёл острую, запальчивую тяжбу с христианством, – и оказался незаметно втянутым в орбиту христианских идей и образов. Можно обратиться к другим примерам: к литературе раннего соцреализма. За внешним, подчас ожесточённым отвержением таилась внутренняя христианская мотивация. Неслучайно возник в литературоведении своеобразный термин "жития красных святых".
В "Комментариях" Георгия Адамовича среди прочих точных наблюдений записано следующее: "У нас, в нашей культуре, да и вообще на Западе, – есть только две большие темы: христианская и эллинская".
Но легко говорить об "эллинстве", трудно творить. Удивителен факт, что через тысячу лет после "днепровской купели", после сотни поколений, чей взор и слух (архитектура храмов, звон колоколов), и самое сознание подвергались поистине тоталитарному воздействию, – удивительно, что в русской среде возникают явления, вполне свободные от увечий духовного плена. Амутных создаёт произведение, внутренний мир которого не связан сомнительными ценностями.
Автор родился и живёт в Днепропетровске. И есть нечто символичное в том, что на Днепре, где совершилось безотчётно-насильственное крещение Руси, родилась иная весть – ясное и уверенное убеждение в пагубности чужой веры, развенчание предательства исконных святынь.
Христианство – искуснейшая выдумка иудеев, соблазнившая всемирное плебейство с его обидами и страхами заявленной жалостью, милосердием, обещанием бессмертия… Специфическое родство христианства тревожило Отцов церкви (Иоанн Златоуст, "Против иудеев"); предпринимались попытки то размежевать жестоковыйный "Закон" и милосердную "Благодать", то установить удобоваримую взаимосвязь между ними. Самая мысль, крадучись отверженными тропами мировой культуры, постоянно сопровождала христианство, пока не обрела достаточного заряда для ослепительной вспышки под пером Фридриха Ницше. "Христианство можно понять единственно в связи с той почвой, на которой оно выросло, – оно не есть движение, враждебное иудейскому инстинкту, оно есть его последовательное развитие, силлогизм в его логической цепи, внушающей ужас".