Выбрать главу

Мир встал перед вопросами, которых ещё не задавал, и перед личностью, которая пошатнула его накатанные, покойно механические и уже будто навсегда написанные законы. Нашему самодовольству был нанесён удар, от которого мы и сейчас не оправимся. У нас готовы модели восприятия на все случаи жизни. Мы всегда знаем, как повести себя перед вызовами обстоятельств. А тут спасовали.

И сейчас ещё мы по-прежнему не очень можем управиться с Толстым и торопимся сослать его только в великие художники, прописать по классической литературе, оставить за ним "Детство" и "Казаков", "Войну и мир" и "Анну Каренину", "Воскресение" и "Хаджи Мурата", а он не ссылается и не прописывается. Мы прибавляем молодое "Утро помещика", "Хозяина и работника" и "Смерть Ивана Ильича", "Крейцерову сонату" и "Два гусара", "Живой труп" и "Власть тьмы", а ему и эта ширь тесна. Мы славим его народные рассказы "Чем люди живы" и детскую хрестоматию с бедовым "Филипком", а он выше и дальше. Мы возвращаемся к совершенному началу жизни, к человеческой заре и читаем внукам "Три медведя" или "Льва и собачку" и всё-таки не обнимаем всего Толстого.

Не поэтому, вернее, не только поэтому несут его на руках и не спит Россия, ожидая утренних бюллетеней о его здоровье. Не поэтому мечется Варсонофий и заседает ночью Священный Синод, чтобы решить вопрос с отпеванием и решает – не отпевать. А народ поёт и поёт "Вечную память" прямо с астаповского утра, с дороги в Ясную до Петербурга, где поёт эту "Вечную память" Невский проспект у переполненной армянской церкви, которая служит панихиду седьмого и восьмого ноября.

Конечно, конечно, здесь и "Три медведя", и "Детство", и "Война и мир", и "Смерть Ивана Ильича" – вся вмещённая им человеческая жизнь от рождества до успения, вся русская художественная вселенная, которую он обнял легко и полно, словно был не только каждым ребёнком и стариком России, но её репьём при дороге и Холстомером, её страдающей землёй и аустерлицким небом. Он подлинно был всей Россией, так что проведи перепись населения его героев от Государя, на которого, погибая от любви, смотрит Николай Ростов, до бедного Жилина, который, теряя последние силы бежит из чеченского плена к своим: "Братцы! Братцы!", и над ним захлёбывается слезами мальчик Витька Астафьев в сибирской Овсянке, до безымянного казака, который понуждает пленного француза идти смущённо деликатным "алё, алё", и мы увидим всю нашу милую Родину в её лучшем и худшем. Просто всю. И останься от нас на земле одно его творчество, историки и археологи восстановят Россию до былинки и она оживёт и будет реальнее своих воскресителей.

Все у него живы, и никто не осуждён и не разоблачён: ни Позднышев, ни Анна, ни Вронский, ни несчастный князь Серпуховской из "Холстомера", который в смерти хуже своего бедного пегого мерина, ни сослуживцы Ивана Ильича, извлекающие из сообщения о смерти товарища только выгоды и повышения. Кажется, он только глядел, как велик и мал человек, как несчастен, как свят и порочен. А они сами жили в нём единственной жизнью и были им. И нет у него ни одного "типического" образа, а они все сами по себе живые подлинные, единственные, равноправные жители Отечества, которых можно найти по простой паспортной "прописке". Найти их самих, а не их книжное отражение. И со счастливым ужасом понять, что это не Пьер Безухов, а он, он, Лев Николаевич, кричит в звёздное небо потрясённым сердцем: "И всё это во мне. И всё это моё. И всё это я".

Подлинно он был всем и хотел сказать это всё, смущая нас слишком простой философией, потому что стоял при начале мира, когда сложность ещё не была выдумана, чтобы отговориться от Бога.

И всё-таки, всё-таки народ провожал "вечной памятью" не эту художественную вселенную. Как ведь и к Пушкинскому дому на Мойке в последний час поэта народ стекался рекой, и тоже, когда бы тело не вывезли тайно, стоял бы стеной до самого Михайловского не в благодарность поэтическому гению, а потому что чувствовал, что он (каждый человек) тут, в этих смертях, рождается как народ. Что и он тут касается страшной и спасительной тайны своего небесного родства. И тоже во внезапном озарении на минуту видит целое и готов потрясённо сказать с Пьером "и всё это моё, и всё это я". Они оба были – каждый человек, и поле, и метель, и утро. Они были жизнь и таинственно содержали всех нас. Без них мы были бы немы. Они назвали нас перед Богом, и мы сказали "я" и тоже стали быть.