Я понимаю, что говорю что-то тёмное. Но всё хочу понять эту вставшую вдоль железнодорожной колеи Россию не на простых полях социального протеста, любопытства, благодарности писателю, как это привычно объяснялось, а в существе своём. Если не только художественная работа Толстого собрала тогда Россию, то что ещё? А вот, кажется, жизнь и собрала! Её мгновенная зримость, её на минуту открывшаяся полнота, её обычно заслонённое бытом "я".
Толстой не писал, он – был! Хочется и страшно сказать: он был Сущий. Он чувствовал, как ворочается в нём Истина, которой одарил и обременил его Бог, и торопился сказать её словом и бытом, всем своим существованием. Мы унизили это слово, говоря о потерявшемся человеке, что он не живёт, а существует, тогда как в основе этого слова и таится суть, существо, Христос, сказавший о себе – "я есмь Сущий".
Вот мы неизбежно и вышли к самой ранящей теме, к камню преткновения, который всё никак с дороги не своротим, чтобы увидеть Толстого в человеческой ясности, не спутанного пеленами малых человеческих институтов, которыми мы подменяли жизнь.
Я думаю, что самые зоркие читатели уже по "Войне и миру", по "Анне Карениной", по их прорывающейся в речах героев прямой философии, в спорах ли Андрея Болконского с Пьером или Левина с Облонским, а там и в долгих простосердечных отступлениях самого автора уже провидели неизбежность его ухода из художественного делания. Да и разве это было то художественное, что сегодня, ведь и это была непрерывная мысль. Вон он как о своей "Карениной" говорит: "Если близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, как обедает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всём, почти во всём, что писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой для выражения себя. Само же сцепление составлено не мыслью, а чем-то другим"… И вот за этим-то другим он и должен был устремиться.
Вслушайтесь в жаркую, сбивчивую, прыгающую мысль Оленина в "Казаках": "Отчего я счастлив, и зачем я жил прежде?.. Как я был требователен для себя, как придумывал и ничего не сделал себе, кроме стыда и горя". И вдруг ему как будто открылся новый свет. "Счастие – вот что, – сказал он самому себе, – счастие в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастия? Стало быть, она законна"… Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему показалось, новую истину, что он вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему скорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить. "Ведь ничего для себя не нужно… отчего же не жить для других".
Посмотрите, как думает Пьер. Нарочно говорю "посмотрите", потому что у Толстого видно всё – и самая тонкая мысль всегда есть материя, плоть, тело жизни: "В минуты гордости, когда он думал о своём положении, ему казалось, что он совсем другой, особенный от тех отставных камергеров, которых он презирал прежде, что те были пошлые и глупые, довольные и успокоенные своим положением, "а я и теперь всем недоволен, всё мне хочется сделать что-то для человечества", – говорил он себе в минуты гордости. "А может быть, и все мои товарищи точно так же, как и я, бились, искали какой-то новой, своей дороги в жизни, и так же, как я, силой обстановки, общества, породы, тою стихийною силой, против которой не властен человек, были приведены туда же, куда и я, – говорил он себе в минуты скромности".
От этого уже совсем недалеко до того, чтобы больше не переодеваться в героев, не властвовать над ними силою техники. "Все мы – ужас, какие сочинители, – скажет он Горькому. – Вот и я тоже, иногда пишешь и вдруг – станет жалко кого-нибудь, возьмёшь и прибавишь ему черты получше, а у другого – убавишь, чтобы те, кто рядом с ним, не очень уж черны стали.
И тотчас же суровым тоном непреклонного судьи: – Вот поэтому я и говорю, что художество – ложь, обман и произвол, и вредно людям. Пишешь не о том, что есть настоящая жизнь, как она есть, а о том, что ты думаешь о жизни, ты сам. Кому же полезно знать, как я вижу, почему интересно это, зачем нужно?"
И он заговорит сам. И разом всё, что прощалось героям, не простится ему. И мир заторопится вернуть его к письменному столу. Разве один Тургенев в предсмертном своём письме уговаривал его вернуться к художественному, не мучить людей своими жестокими вопрошаниями о смысле каждого шага. Всякое уже узнавшее его художественное могущество сердце подталкивало его к этому и, верно, показывало в пример Фёдора Михайловича Достоевского, который и более мучительные вопросы умел раздать героям и пустить их биться над ними до отчаяния и убийства.