Выбрать главу

Но для Толстого это уже было бы лукавством, словно отданная герою мысль, даже до последней нитки своя, уже определится по художественному ведомству и потеряет необходимую убедительность. Однажды так почувствованный и принятый мир ("И всё это моё и всё это я") вдруг обнаруживал для него свою страшную засорённость бытом и привычкой, накопленными и утвердившимися за века заблуждениями. И он ощутил этот "сор" как свою личную досаду, духовное оскорбление и уже не мог остановиться на пути ревизии жизни и человека. И первым, смутив близких, отложив перо, вернулся к начальной простоте, чтобы коснуться истоков жизни – пахал, тачал сапоги, работал на голоде, участвовал в переписи самых тёмных углов Москвы. И был счастлив, потому что человек обязан быть счастливым, как быть чистоплотным, – сравнение, которое записал за ним А.Ф. Кони.

Ну, это бы ещё простили. Пошутили бы: "Ваше сиятельство, пахать подано", снисходительно улыбнулись и простили – "преувеличивает старичок", как, жадно перехватывая котлетку в станционном буфете после графских постных щей, посмеётся ряженый толстовец в воспоминаниях Горького. Много их тогда родилось этих лжепростецов, жёстко описанных Буниным и А.Жиркевичем, напомнившим, что в одно только лето 1890 года этого народа, по слову Софии Андреевны "дряни и тунеядцев", перебывало в Ясной 260 человек. Как они безжалостно рвали его время, а самые лукавые, живя за его счет, пускались учить его бедности и толкали к уходу.

От открыл все двери своего дома и сердца и стал виден отовсюду, и мир вдруг увидел по нему, как замыслен был человек и как успел за столетия повредить и исказить в себе этот замысел. Высокое христианство, монашество, святость постепенно сужают внешнюю человеческую природу, отсекая в ней "лишнее", как в хорошей скульптуре. Но это "лишнее", как исходный материал, никуда не девается в обычном человеке и он, стыдясь себя или страдая, прячет его, укоряя себя, что он, очевидно, духовно повреждён. Или делает жизнь механической, не мучая себя вопросами, а просто внешне поступая "как все". Или, того хуже, начинает играть в духовную глубину и катится в худший вид лжи – в фарисейство.

И, чтобы вернуть миру целого человека, он пересмотрел догматическое богословие, со смятением переписал Евангелие ("волнуюсь и метусь духом и страдаю") и написал "Исповедь". И то, что человек обычно шепчет батюшке на ухо, оглядываясь, чтобы, храни Бог, не услышал сосед, попросту взял и сказал всей России вслух. Так исповедовались общине первые христиане, зная, что исповедь совершается не перед батюшкой и общиной, а перед Богом, который и так ведает о тебе всё и только ждёт от тебя мужества. Конечно, он не мог не знать, что выходит с этими вопросами в путь последнего одиночества

Прежде всего перед семьею и бытом. Он ведь в отличие от своих коллег живёт не в воздухе мысли, а дома, и Софья Андреевна не для себя одной в дневнике этой поры пишет: "У Андрюши кашель и насморк... У Миши прорезывается второй зубок".

Она ему это несёт, а он уже далеко, и у него уже ни поста, ни утренней молитвы, которые он в доверии к верующему народу однажды и себе положил за правило, чтобы и эту сторону жизни проверить на духовную подлинность. И она не понимает: слава Богу, здоров, силён, всё есть, пиши новую "Войну и мир", а он на Евангелие руку поднимает. И она молится у себя перед прекрасным чудотворным Спасом в дальней своей комнате, "чтобы ЭТО прошло", и пишет в дневнике страшные слова: "У нас стычки. Верно, это потому, что по-христиански жить стали. По-моему, прежде без христианства этого много лучше было..."

И скоро всякий человек перед этим толстовским зеркалом внезапно почувствовал, что и он оказался не очень защищён, что то, что он предполагал только своей тайной, внезапно обнажено и никуда не спрячешься – надо отвечать. Это у них, похоже, было домашнее и Александра Андреевна Толстая с улыбкой вспоминает, что у них доживала старая горничная бабушки Льва Николаевича и, когда стала путать время, Толстой подарил ей часы с маятником, так она скоро вернула их: "Я человек старый – лягу, думаю о божественном, а не то, чтобы о себе. А они тут проклятые, как нарочно, над головой знай себе всё одно: кто ты? что ты? кто ты? что ты?" Вот и он ко всем с этим: кто ты? что ты?

И думаю, что "арзамасский ужас" был в нём не страх смерти вообще, а страх, что вот это собрание "лишнего" и будет всё, и встанет перед Богом. И даже не это – это-то как раз было бы вполне по церкви. А он, кажется, первым увидел единственность каждого человека, "штучность" его, и в смятении спросил Бога: зачем тогда было создавать это рождённое для счастья, как для чистоплотности существо, чтобы сделать потом ничем.