Смотрите, как бьётся бедный Иван Ильич со школьным силлогизмом, когда он перестаёт быть силлогизмом: "Кай – человек. Люди смертны, потому Кай смертен… Но то был Кай человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо? Но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо? Он был Ваня с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, с няней, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шёлк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении "Разве Кай был так влюблен?"
Конечно, это настойчивое выделение себя из ряда немедленно было сочтено самонадеянностью и гордыней. И не одними иронистами, но вот и любящим Горьким, который переводил "арзамасский ужас" так узко – "ему ли, Толстому, умирать. Весь мир, вся земля смотрит на него? Из Китая, Индии, Америки – отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити, его душа для всех и навсегда! Почему бы природе не сделать исключение из закона своего и не дать одному из людей физическое бессмертие, – почему? Он, конечно, слишком рассудочен и умён для того, чтобы верить в чудо, но с другой стороны – он озорник и испытатель, и, как молодой рекрут, бешено буйствует со страха и отчаяния перед неведомой казармой".
А тут не Китай и Индия, тут, в этом сопротивлении смерти были полоски его детского мячика, мама и папа, "зелёная палочка", горячая Чечня и его Севастополь. Тут было чудо единственности, которое можно было усовершенствовать, очистить об общей лжи государства, от пугающей человека адом церкви, очистить любовью, непротивлением, здоровым опрощением. Вернуть себя Богу не "обструганным", не приведённым к общему знаменателю, а в полном свете любви и единственности. Только для этого надо было каждый день жить как первый и вместе последний, потому что школа любви бесконечна. Вспомнишь горячие монологи Оленина о счастье жизни для других и устремления Пьера или Левина, когда, казалось, всё додумано до формулы и навсегда решено и только улыбнешься, прочитав в его дневнике за год до смерти: "полагать свои цели не в себе, Льве, а в делах любви и дела любви все всегда вне меня, в других. Я первый раз понял, что это можно. Буду учиться".
И тут, конечно, должны были зашататься все казенные институты и всё должно оказаться ложь: армия, налоги, государство. Отчего смеётся Пьер, когда солдат не пускает его на другую сторону дороги: "Не пустил меня солдат. Поймали меня. В плену держат меня. Кого – меня? Меня – мою бессмертную душу!" Ведь это всё равно, что запереть весь свет, не пустить небо. Это великое сознание единственности было путём освобождения в себе места для Бога, чтобы Он говорил в человеке весь и они с человеком были одно. И каждый его читатель в этой часто несознаваемой единственности увидел начала и концы своей беззащитности перед вопросами бытия. И открыться-то, как он, не решился, но ринулся к нему разделить последние вопросы, на которые такой мастер русский человек, у которого кроме последних вопросов других-то, кажется, и нет.
Во всяком случае, тогда не было. Теперь мы свободны и от самих себя и от вопросов, и не поверим ему, что наша свобода это, по его резкому слову, "пустота и безразличие". Для него свобода была в другом: "Христос был свободен, Будда – тоже, и оба приняли на себя грехи мира, добровольно пошли в плен земной жизни. А мы. Мы все ищем свободы от обязанностей к ближнему, тогда как чувствование именно этих обязанностей сделало нас людьми".
Вот написали бы мы это на знамени государства, и Толстой первым вышел бы к нам с объятьями. Тогда про обязанности ещё помнили и последних вопросов не забывали. И знали, что ещё не сироты на земле, пока он есть.
Сколько их ехало, и самоуверенных, "возмущённых, что их гениальность не признаётся в России", и молодых, вопрошающих, заготовивших исповеди или растерянных до отчаяния. И все приезжали доспросить об Учении, из первых уст узнать, что же им делать в их единственном случае и как им быть с Богом.
Тема была тогда постоянная. Русская мысль говорила тогда о Боге до чрезмерности много. Устами Мережковского, Розанова, Несмелова, Соловьёва, Шестова и Бердяева. И дерзостей доставало. А ничего. Церковь поругивала мыслителей, но не ожесточалась. Но он не говорил. Он делал. И делал в слове, которое в отличие от учёных коллег, умело быть таким простым, что делалось ясно каждому мужику. Он почву, землю задел, на которой небо стоит. Он вернул христианство в первоначальную пору, когда ещё не было ни церкви, ни предания, ни вековых институтов, которые сегодня решили всё до и за тебя. Он встал перед Христом и поставил перед ним семью и русского человека.