Никогда уже это не перестанет болеть в русском сердце – как принять Л.Н. Толстого в полноту русской культуры с его противостоянием церкви? Как мы ни притворяйся целыми, а эта трещина не заживает. Что было в душе Льва Николаевича здесь в Астапове, в последние дни и часы, когда он звал телеграммой оптинского старца Иосифа, и что пережил, когда к нему не допустили приехавшего за немощью Иосифа другого оптинца – отца Варсонофия? Даже, верно, и не узнал об этом приезде – не сказали. Может быть, там готов был развязаться узел, всю жизнь стягивающий этот мятущийся дух? И может быть, отпустило бы, наконец, всю жизнь точившее страдание, так горько выговорившееся в письме к ближайшему другу Александре Андреевне Толстой еще за 30 с лишним лет до рокового Астапова: "… странно и ужасно выговорить. Я не верю ничему, чему учит религия. И больше того, я не только ненавижу и презираю атеизм, но я не вижу возможности жить и тем более умирать без религии. И мало-помалу строю собственные верования, но хотя они крепкие, эти верования не являются ни определёнными, ни утешительными. Когда вопрошает мой ум, они отвечают правильно, но когда сердце страдает и ищет ответа, тогда нет ни помощи, ни утешения".
Положа руку на сердце, какой образованный русский человек последнего времени, воспитанный в обязательном атеизме и опамятовавшийся при восстановленной системе координат, не пережил этого страдания, не допрашивал себя о том же?
Это были вопросы не частного человека, как и сам Толстой не был частным человеком. Это было "поручение нации", всегда находившейся с Богом в особенно тесных до дерзости отношениях.
В прошлом году русская интеллигенция отмечала столетие самой шумной книги начала двадцатого века – философского сборника "Вехи". Толстой читал его и это очень важно для нас, и, может быть, как раз особенно для нынешней нашей мысли. И записал в дневнике:
"Удивительный язык. Надо самому бояться этого. Нерусские выдуманные слова, означающие подразумеваемые новые оттенки мысли, неясные, искусственные, условные и ненужные. Могут быть нужны эти слова только когда речь идёт о ненужном".
Мир пошел по пути "ненужного". Трагедия была в том, что он не услышал и "Вех", которые тоже понимали неизбежность разговора церкви и новой мысли наступающего века и искали разумного диалога. Но всё уже неуклонно теряло рассудок. И народ, grand mond, как писатель его с уважительной улыбкой называл, к которому они обращались, понемногу исчез, сошёл на нет. Скажешь сегодня "народ", и провалишься в какое-то общее место с туманными границами. Интеллигенция в старом либеральном понимании, кажется, тоже ушла навсегда – в эмиграцию, в лагеря, в неизбежность смерти. И сегодня мы уже можем проститься с этим словом, нам его носить не по чину.
Они стояли, может быть, на разных полюсах в понимании Бога и русской судьбы – Ильин, Тареев, Новосёлов, Тернавцев, отцы Павел Флоренский и Сергий Булгаков, но ещё, может быть, не предчувствуя изгнания, смертей, мученичества, эмиграции, уже знали, что благополучие не про них... Им предстояло, как Толстому, умереть на своем "Астапово" и тоже в каком-то смысле не дождаться причастия, потому что церковь ещё не узнавала в них своих лучших детей. И менее всего узнала такого сына в нём, в Толстом, который если воспользоваться требованием отца Сергия Булгакова к христианину соглашать в себе "смирение и дерзновение", был на тот час самым искренним христианином.
Кажется он успел спросить обо всём. Он писал, загонял свою мысль томами дневников, которые вёл с пятнадцати лет, и одиннадцатью тысячами писем, торопился сказать себя миру, дозваться до нас: "Устройство внешних форм общественной жизни без внутреннего совершенствования – это всё равно, что перекладывать без извёстки на новый манер разваливающееся здание из неотёсанных камней". (Так и хочется воскликнуть: "Ау, господа политики, устроители внешних форм, – читали ли вы это?")
"В книгах с важностью пишут, что там, где есть права, там есть и обязанности. Какой это смелый вздор – ложь. У человека есть только обязанности". (Сегодня и слушать не захотят, борцы за права человека договорить не дадут.)