Беспокоит творчество Владимира Бондаренко и тех, кто поименован им "либеральными критиками", как например, Илья Кукулин, которого возмутило определение "лохотрон", данное современному премиально-литературному процессу.
Подобная реакция – тоже свидетельство того, что творчество Владимира Григорьевича – явление в литературном мире, а не средство, как у многих, увы, его оппонентов, – заполнить дежурной статьей нишу в журнальной или газетной вёрстке.
Отличительной чертой критического стиля Бондаренко можно назвать то, что в его оценках-репликах место скрупулезного, "по косточкам" разбора произведения занимает порой только яркая, подобная тонкой метафоре характеристика, брошенная словно вскользь, между прочим. Или всего одна деталь, незаметный "штришок", который определит и "цветовую палитру", и настрой создаваемого критического полотна (так, в статье "Горькая любовь Василия Белова" сравнение героя "Привычного дела" не с коровой Рогулей, а с "облегчённым бычком" становится отправной точкой для размышлений о бунте Ивана Африкановича). И стоит вдуматься: сколько за видимой лёгкостью стоит прочитанного и осмысленного, как, и это ещё более значимо, нужно владеть чутьём истинного, с большой буквы, критика, насколько глубоко понимать литературу, чтобы уметь "бросить" это вскользь, чтобы эту деталь распознать и осознать. Чтобы сказать о Михаиле Ворфоломееве, что он "застаёт мир врасплох"? Назвать "крестьянским шлемоносцем" Евгения Носова? "Последним олимпийцем" – Юрия Кузнецова? Статье об Анатолии Передрееве дать заглавие "Русская душа, зацепившаяся за корягу"? А в творчестве Веры Галактионовой увидеть, как она в каждом новом произведении "делает свой самый первый шаг, забывая о предыдущем"?
Бондаренко не следует за безликим штампом официоза, но его характеристики оказываются более запоминающимися, потому что в них выражен не привычный отстранённо-уважительный пиетет, а нечто совсем иное, то, что Леонид Бородин определил как духовное родство с людьми, пусть даже иных убеждений, но этим убеждениям не изменившими ни под давлением лагеря, ни в сумятице свободы: "…Навечно непримиримые в главном, но в чём-то ином, почти надмирном, столь же навечно родственные…".
Проникновенно говорит Бондаренко и о самом Леониде Бородине, "герое своего времени", "мятежном романтике", и о "националисте настоящего и будущего" Александре Проханове и о "самой природой своего таланта настроенном на волну народного сознания" Валентине Распутине.
Это и слова о "народном гении" Михаиле Шолохове, в эпосе которого возможно увидеть "вечную историю России с её стремнинами и водоворотами, с её плавным течением, безмерной ширью и резкими разворотами своей судьбы".
Это особое понимание Андрея Платонова с его "корявой немотой" и "корявым простодушием".
Тонко, с искренним восхищением, словно соприкасаясь с чудом, пишет критик о Юрии Кузнецове, и мужик из наполненной "светоносными лучами поэзии" "олимпийца", "мужик, Илья Муромец, Иванушка, русский солдат", "былинный богатырь, живущий на нашей с вами сырой земле", уже перешагивает странички стихотворного томика и ощущается частью самого русского бытия. Создавая исполненную "трагизма заброшенного в наше земное пространство ХХ века одинокого небесного странника" поэзию, вышедший в космос и "на вселенский простор", Кузнецов дорог критику и тем, что "с достоевской всечеловечностью он не присоединяет провинциальную Россию к цивилизованному миру, а присоединяет к России всю мировую культуру".
И мужского героя Юрия Полякова, "на переломе – возраста, времени, пространства, моральных ценностей, материального достатка", осмеливается критик, нарушив негласный канон неприкасаемости классики, сравнить с Григорием Мелеховым – посягнув и на ещё один стереотип – восприятия эпохи. Трудно с этим согласиться, принять без спора? Но Бондаренко спора как раз и не боится, к нему призывая и своих сторонников, и противников. Ибо сам спор на поле литературы, а не ставшие ныне привычными окололитературные баталии – признак наличия здоровой критической мысли.
Серьёзный упрёк критику – в совмещении им несовместимого, в выстраивании в одном ряду Маяковского и Есенина, Шолохова и Пастернака. В их творчестве Бондаренко ищет – едва ли наличествующую у всех – русскость, имперскость, державность. Его "русское поле" порой оказывается очень уж велико, засеянное не только зёрнами, но и пустым плевелами. И впрямь не ставится на одну строку великий "крестьянский сын" Есенин и космополит Маяковский. Да и русскость и всечеловечность "серебряного века", отдавшего (или продавшего) душу языческому разгулу, далеко не бесспорны. Не умещается на одной книжной полке с "Тихим Доном" названный критиком "народным эпосом" "Доктор Живаго", ибо в первом случае автор сумел не только увидеть и сопереживать народной боли, но и принять её частицу, сколько было по силам, на себя, а во втором своя беда заслонила народную. И Пришвин с Гайдаром любили каждый свою Россию, и Твардовский с Толстым: одни – Россию в себе, а другие – себя в России. Так не схожи судьбы Шаламова и Солженицына, Рубцова и Окуджавы, и не просто судьбы, а их пути в родной Отчизне. Ведь и понятие "русскоязычной" литературы появилось далеко не сегодня…