Нина Сытенко: Скажите, пожалуйста, что в основном вдохновляет вас на творчество? В вашей биографии были Соловки, тяжёлый, казалось бы, край. Он вдохновлял вас? Были в тот период у вас стихи?
Юрий Кублановский: Что вдохновляет? Понимаете, ведь так однозначно и не ответишь. Это ведь не то что увидел что-то, восхитился и запел, или вдруг решил: "вот эту проблему я сейчас отражу". Нужно быть Евтушенко, чтобы писать такие стихи. Поэзия рождается совершенно неожиданно, спонтанно. Это удивительный феномен такой, процесс... Ведь можно год не писать. Не можешь просто даже два слова связать. Кажется, что слов не можешь спадежировать уже, а не то, что в сложить их в рифму... И вдруг, как писала Ахматова: "Божественный лепет жёстче, чем лихорадка, оттреплет, и опять весь год ни гу-гу". Откуда это? Как это вдруг начинается? Бывает, продолжается неделю или несколько дней. Конечно, с годами это приходит всё реже, всё короче эти периоды. Вдруг начинается ускорение сознания, к тебе идут самые разные жизненные впечатления, и всё, буквально любой предмет, ты можешь сразу одухотворить и превратить в слово. Это феномен, который не поддаётся полностью рациональному объяснению. Я пишу стихи с 15 лет, то есть скоро уже полвека. И всё равно каждый раз присматриваюсь. Мне самому любопытно найти какие-то закономерности. И, может быть, найдя эти закономерности, как-то управлять процессом, пробовать акушировать его, чаще писать стихи и так далее. У меня не получается. Я не могу завести себя механистически. Я пишу только по какому-то наитию.
А Соловки, конечно... Я приехал на Соловки, окончив искусствоведческое отделение МГУ, богемным щелкопёром. Только на Соловках я и узнал подробнее, что тут был концлагерь, потому что на экскурсиях попадались бывшие зеки. Впервые прочитал по-настоящему историю, почувствовал под собой этажи отечественной истории. И с Соловков вернулся другим человеком. Собственно, только там, на Соловках, я и стал писать по-настоящему, как мне кажется.
Жили мы там в огромном корпусе братских келий. Музей только организовался. Нас было всего шестеро. А морозы-то там страшные. Печку я топил круглосуточно. Спал, не снимая тулупа даже зимой. Всё равно настолько была низкая температура в этой комнате... А говорят, что когда там сидел Лихачев, у них даже не было стёкол в окнах. Такая стояла жара, потому что 40 человек сидело, спрессованные тела. Дыханием так перегревали воздух, что даже в сорокаградусные морозы жили без стёкол. Так мне рассказывали. Невероятная вещь. Гора Голгофа – соседний остров с Соловками, где располагался самый страшный лагерь для смертников. Когда я туда попал, там были ещё глазки, решётки, надписи умирающих зеков на стенах. А два года назад я был там на освящении храма. Конечно, разве мог я в 1971 году предполагать, что это произойдёт? Но даже тогда, как это ни странно, когда писал соловецкие стихи, я предсказывал, что это произойдёт. "Ещё бездействует Всевышнего рука, – писал я тогда, – но всё вот-вот начнёт преображаться". Все говорили тогда, что это риторика. А вот оказалось (поразительная вещь!), что эта страшная голгофская тюрьма превратилась в храм с прекрасными иконостасами. Бывают чудеса в жизни. Вот это чудо. Для меня – чудо.
Михаил Дроздов: В 1970-80-е годы всё-таки ещё существовало понятие "русский Париж". И такие имена, как Александр Галич, тот же Виктор Некрасов, Владимир Максимов и многие другие, как бы сейчас сказали "звёзды первой величины", они ещё жили, существовали в этом городе. Есть ли "русский Париж" сегодня, как вы ощущаете? И остались ли ещё люди, которых можно считать осколками того "русского Парижа"?
Юрий Кублановский: Да, я помню ещё даже сына Столыпина. Он был тогда совсем старым, но приходил в храм на Рю-Дарю. Сейчас уже этого нет. Кстати, вот эти старые-старые русские особи, эти холёные (холёные не в смысле респектабельности, а в смысле породы) старики и старухи ещё остались в Ницце, потому что там, возможно, лучше климат. Два года назад я был на пасхальной службе в Ницце и там увидел этих русских стариков, которых раньше можно было встретить и на Рю-Дарю в храме Александра Невского в начале 1980-х. А последний осколок "русского Парижа" – это Никита Алексеевич Струве. Больше каких-то заметных фигур нет.