Эти дни, прожитые в Кильмези, были на грани жизни и смерти. Молюсь же я ежедневно о милости Божией – упокоить меня на родине, и вот, в эти дни мне часто казалось – молитвы мои услышаны: сердце, соединившись с сердцем детства и юности так расширилось, что я задыхался, много раз мне казалось – сердце не выдержит. Где был, куда шёл, с кем говорил? Я обнаруживал себя то на Красной горе, то на микваровских лугах, то на Колхозной улице, то на Школьной, то на Промысловой, то на Труда и, конечно, всё время на Советской (Троицкой), где был и есть наш дом. Я подходил к нему ночью, касался стен, поднимался на крыльцо, спотыкался в зарослях искалеченного, заросшего двора, прислонялся к берёзе, посаженной мною в год окончания школы. Господи! Дождь шелестел, деревья меня узнавали, церковь стояла белеющая во мраке.
Видимо, я производил впечатление не совсем нормального: говорил не в такт, отвечал на вопросы не то и не так, как ожидали. Забывал подаренные банки с вареньем, не от того забывал, что пренебрегал, как же – это же с родины! От того, что опять куда-то шёл или куда-то везли.
Огромным крестом легли мои дороги этих дней. Из Вятки, с севера я приехал, пролетев мимо селений с потрясающими названиями Каменный Перебор и Рыбная Ватага, промчавшись мимо лесоучастка Ломик, от которого остался один дом, а когда-то тут было лесничество, отец мой был лесничим, первые три года жизни я был тут, потом, пролетевши ещё восемнадцать километров до Кильмези, я на следующий день был на западе района. В Троицком и Селино, потом был на юге, в Пореке, Кабачках и Константиновке, а в последний день на востоке, в Вихарево и Дамаскино. То есть при взгляде сверху, из поднебесья, это крест на пространстве моей родины. Это молитва моя о спасении отчей земли.
Почему-то я всегда знал, что буду жить в Москве. В каком-то месте моего детства какой-то взрослый спросил меня: "Хочешь Москву увидать?" – "Хочу". Он схватил меня за голову, за уши и оторвал от земли: "Видишь Москву?" Я вырвался и побежал, чтоб никто не видел мои закипевшие слёзы. И всё говорил себе: "Увижу, увижу Москву!" Увидел и живу. А главное моё предчувствие (а что есть жизнь, как не переживание предчувствий) это то, что я всегда буду тосковать о Кильмези. Мы уезжали из Кильмези, мама сказала: "Не оглядывайся, тосковать будешь". Я оглянулся.
Как хорошо получилось, что родина от меня на востоке, что, стоя перед иконами алтарей и перед домашним иконостасом, я обращаюсь не просто к ожиданию пришествия Христова, но и к родине.
Как царственно сияли эти четыре дня, как, думаю, отдыхал мой ангел-хранитель, зная, что на родине ничего со мною, кроме хорошего, не случится. Вот я сижу в теплоте и темноте прохладной ночи около окна, на которое не смел и глянуть сорок лет назад. Сорок! Взмах ресниц, как говорят на востоке. Цокали где-то по асфальту каблучки, конечно, красавицы; далеко, на окраине, внезапно трещала бензопила и глохла, пропархивали мотоциклы, и снова успокаивалась тишина. Даже петухи не кричали, а отмечались вполголоса. Я замирал, сливаясь с тишиной, с селом, со звёздами и новой луной над ним, и не было ничего на свете, кроме моего села. Нет, не хочу даже думать, что с Кильмезью может что-то случиться, нет, она вне времён. Она одна такая, она легко, по праву своей красоты, сохранится хотя бы для того, чтобы люди знали, каким должно быть русское селение.
Как милосердие валил меня сон в номере на втором этаже гостиницы, но уже раным рано я вставал и шёл, ступая неотдохнувшими, гудящими ногами по пустому селу. Всё откликалось мне: особенно старые заборы, серебряные крыши, знакомые дома. Кто-то останавливал, с кем-то говорил, но настолько это всё было неважно, главное было – я в Кильмези. Это как с любимой, разве важно, о чём говоришь, лишь бы любимая была рядом. Я боялся громко ступать, причинить боль земле родины, нагибался и гладил ладошкой подорожник.