Два персонажа рассказа, по существу, являются взаимными противоположностями.
Судьба главного героя искалечена карательной системой коммунистического государства, а сам он почти стёрт с лица земли страшной болезнью. В мире ликует весна, и бывший зэк, стоя на обочине земного существования, жадно наблюдает за множеством мелочей, которые, взаимно соединяясь, составляют живую, объёмную, играющую красками и формами картину.
"Ещё не смея сам себе признаться, что я выздоравливаю, ещё в самых залётных мечтах измеряя добавленный мне срок жизни не годами, а месяцами, – я медленно переступал по гравийным и асфальтовым дорожкам парка, разросшегося меж корпусов медицинского института. Мне надо было часто присаживаться, а иногда, от разбирающей рентгеновской тошноты, и прилегать, пониже опустив голову. ... я уже знал ту истину, что подлинный вкус жизни постигается не во многом, а в малом. Вот в этом неуверенном переступе ещё слабыми ногами. В осторожном, чтобы не вызвать укола в груди, вдохе. В одной не побитой морозом картофелине, выловленной из супа. Так весна эта была для меня самой мучительной и самой прекрасной в жизни".
Поразительно это описание самых обыкновенных примет повседневной реальности, увиденной внимательными, жадными глазами человека, который вернулся практически из небытия. Почти треть рассказа занимает такая панорама. Способность необыкновенно остро видеть, слышать, осязать многообразие мира – главная особенность героя в сравнении со всеми остальными фигурами, хотя бы мимолетно появляющимися на страницах "Правой кисти". И ещё одно свойство делает слова рассказчика значительными – взгляд в собственное лагерное прошлое, соединение своего тяжкого опыта с участью каждого, кто попал в чудовищное советское "зазеркалье".
"Я был жалок. Исхудалое лицо моё несло на себе пережитое ... . Но я не видел сам себя. А глаза мои ... прозрачно ... пропускали внутрь меня – мир". Так в сознании главного героя фоном возникает память, и его зрение оказывается в состоянии видеть прошлое и настоящее.
"Нескладный маленький человечек, вроде нищего" у ворот больничного парка "задыхающимся голосом" бормочет, взывая к прохожим: "– Товарищи... Товарищи...". Но он никому не интересен, и лишь вчерашний смертник подходит к нему со словами: "Что скажешь, браток?" Здесь едва уловимо автором обозначено отличие слова "товарищ", стёртого революционной эпохой, от узко-кругового обращения "браток", сохранившего теплоту.
Регистратор, "очень молодая сестра с носом-туфелькой, с губами, накра-шенными не красной, а густо-лиловой помадой", равнодушна к заслугам "ветерана революции" ("мне Сергей Мироныч Киров под Царицыным лично руку пожал"). Тогда как у рассказчика подобные детали боевого прошлого вызывают отчуждение, а порой – содрогание. В определённом смысле гражданская война для него ещё не кончилась, и лагерная страница биографии героя это подтверждает. Тем не менее, он называет больного старика "папаша", будто скрадывая житейским именованием ту дистанцию, которая постепенно проявляется в их немногословном общении.
Для бюрократической социальной системы фигура едва живого просителя избыточна. У Солженицына этот образ становится обобщающим для скрытой характеристики октябрьских перемен 1917-го: революция не только пожирает своих детей, как вышло с "ленинской гвардией" в 1934 и 1937 годах; она отбрасывает, будто жом, из которого уже выдавлен сок, даже судьбу своего фанатичного бойца. Только один раз старик назвал героя "сынок", упоминая о собственном прошлом, как будто подчёркивая возрастную разницу и словно поучая младшего. В остальных случаях он произносит почти как мольбу: "товарищ"...
Одеты и герой, и его немощный собеседник по-нищенски схоже. У одного – "полосатая шутовская курточка едва доходила... до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени"; у другого – "грязно-защитная гимнастёрка и грязно-защитные брюки"; тяжёлые пыльные сапоги "с подбитыми подошвами"; "толстое пальто с засаленным воротником и затёртыми обшлагами"; "стародавняя истрёпанная кепка".