Стихи Всеволода Емелина вряд ли понравятся читателю, поймавшему лирическую волну. Он – не трубадур, собирающийся вновь искать самые необходимые слова для выражения любви-страдания к даме, которую не суждено увидеть. Емелин – вагант, агрессивно смотрящий на мир, чуждый доброй сентиментальности и возвышенным сюжетам. Он напоминает рано стареющих шалопаев средневековья, прекрасно разбирающихся в литературе и богословии, но из-за проблем с характером неспособных окончить университет, стать обеспеченными мудрецами. Часами может цитиро- вать умные книги, качественно играть с образами, но извлечь дивиденды из своего нестандартного ума мешает алкоголь, вновь призывающий вернуться к любимому времяпровождению.
Емелин похож на хитрого ремесленника XIII века, добывающего гроши тяжёлым трудом и зло смотрящего на разодетых рыцарей, ищущих приключения на турнирах, на монахов, высоко несущих своё смирение, которое напоминает гордыню. Как автор средневековых анекдотов-фаблио, высмеивающий этикетную праведность "тех, кто воюет", и "тех, кто молится", Емелин радуется любой возможности дать ответ фарисеям, которые, собственно, и не задают вопросов, потому что вполне самодостаточны. Подобно Франсуа Вийону Емелин ценит исповедальность, и часто, обвиняя мир в безобразиях, упрекает его и в личной несложившейся судьбе, стремится к воссоз- данию образа себя – остро чувствующего и энергично мыслящего неформала, обречённого погибнуть от каверзного равнодушия системы и от личных недостатков, которые уже совсем не вдохновляют врачей, махнувших рукой на строптивого пациента.
Для мастеров фаблио и вагантов объектом удара оказывается рыцарская и духовная культуры в их застывающих знаках и внешней чванливости. Это не значит, что происходит полное отрицание священства в "Завещании осла" или разрыв с богослужебной практикой во "Всепьяннейшей литургии". Скорее, отрицаются костенеющие формы, душные ритуалы, в которых бал правит лицемерие, а не милосердие, фарисейство, а не та евангельская нищета духа, которая совсем не нуждается в заученных словах о верном пути, о добрых праведниках и однозначно обречённых грешниках. Ваганты – на обочине христианской культуры, где герой, утративший почву и житейскую устойчивость, начинает складно и смешно говорить о тех, кто в рамках духовной традиции живёт комфортно, оскорбляя своим невниманием братьев по вере.
Емелин – вагант в границах массовой культуры. Масскульт питает Всеволода Емелина, и считать его поэтом-борцом вряд ли возможно. Борьба – в героическом эпосе, где внешние враги (драконы, мавры, очевидные предатели) подлежат уничтожению, канонизированному поэтическим словом. Средневековая народная культура при всём своём демократизме – часть системы, как поэзия Емелина – часть массовой культуры, в которой она и существует. В героическом эпосе отрицаются чужие. У вагантов и Емелина осмеиваются свои, и здесь отрицание под контролем компромисса. Всё у нас плохо, и всё у нас смешно, и все мы такие. Вагантство – хороший способ пережить поражение, не впадая в депрессию.
Емелин не утрачивает способности смеяться, подпитываясь новой информацией о казусах существования, но всегда помнит о том, что жизнь есть нисхождение. Это движение вниз отличает и отношение к реальности, и к представляющему её штампу. "К женщине с плетью я шёл, выполняя завет Заратустры. Баба дала мне по морде и отобрала мою плеть" ("Римейк римейка римейка"), – сообщает герой об унижении ницшеанской программы и себя вместе с ней. "Мусульманские банды Всё, что хотят, здесь делают. Нет у вас больше Роланда, Нет Орлеанской девы", – недействительным оказывается героический эпос с его горизонтом ожидания ("К событиям в городе Париже"). Вроде бы всем правит Америка, о чём осведомлён емелинский герой, но падает – в прямом и переносном смысле – и Америка: "Тучи пыли вставали в эфире, Репортёры срывались на крик. А народ ликовал во всём мире, Что Америке вышел кирдык!" ("Песня об 11 сентября").
Вниз ведёт читателя и несравненно более популярный современный писатель – Виктор Пелевин. Емелин – простой, народный, реалистичный. Пелевин – сложный, интеллигентский, постмодернистский. У первого есть дидактическая идея, кочующая из текста в текст, превращающаяся в пелевинского бога из машины. У второго нет назидания, всё заполняет собой вслух ругающийся субъект. Но у обоих массовая информация входит в художественный код. Пелевин постоянно говорит о пустоте, превращает её в главную полноту текста, но всё же на первом плане – остроумный и весьма озлобленный субъект речи, который всё замечает, потребляет и так хорошо разбирается в том, что отрицает, что появляется вопрос: а может эта ругань и насмешки – форма объяснение в любви или хотя бы признание зависимости? Нечто подобное наблюдается и у Емелина: он активно работает с популярным ныне вторичным абсурдом: не бытие стучится в текст, а образы издевательства над ним в новостях, телевизионных картинках, в интернет-сообщениях, в информационном хламе, готовом заполнить каждый дом. Чья-то трагедия, пройдя сито масскульутры (выпуск новостей – её кульминация), превращается в необходимый минимум сюжета: на место агонизирующей литературы спешат новостные истории, маленькие трагедии, поставкой и постановкой которых занимаются информационные агентства всего мира. Когда есть Бен Ладен, живой, мёртвый или вовсе отсутствующий, романы о добре и зле как бы и не нужны. Есть малые формы – драматизированные сообщения, выдающие влечение к экономичности, жадность потребления мнимой реальности, иллюзорного приобщения к эпицентру современного мироздания.