Солнце палит люто.
Сердце просит лёта.
Сколько зноя лито!
Здравствуй, жизни лето!
Поняли, что происходит? Жаркий день описан? Нет, Божье дитя вертит реальность так и эдак, как игрушку, упиваясь отсветами слов-граней, любуясь тем, как все сцеплено! И именно тут — объяснение того, с каким изяществом крутейшие реалии крутейших 30-х годов вплетаются у Чичибабина в бесшабашный с виду орнамент.
Опять-таки — параллель с Коржавиным. У того идеи отлиты из свинца, он их берет намертво и смывать соглашается только кровью. "У мужчин идеи были — мужчины мучили детей".
А Чичибабин берет 30-е годы, помещает их в камеру-обскуру и в трех проекциях дает карнавал ценностей. "Мы летом в палатках. Мы Ленина любим. И я зажигаю костер". А в это время "в бараках живет половина России и строит себе города". А в это время: "красавица города Ира Цехмистро сквозь юность мою пронеслась… и я обнимаю друзей задушевных, которых убьют на войне".
Те же теоретики литературы могут занести этот монолог в анналы сюрреализма. Ничто не помешает ему там красоваться. Кроме диктата памяти, загнанной безумной реальностью на самое дно души и готовой вырваться и вновь вспомнить и связать воедино все, что тогда называлось "навеки".
Вот как это выпевается в монологе, не несущем никаких следов сюрреалистичности:
…И любимые книги:
Сервантес, Рабле и Толстой,
Паустовский и Пришвин, —-
Это все, что тогда называлось "навеки",
все, что было дыханием, вечностью, чудом,
все, чем жил я и все, чему верил,
и все, что пронес нерассыпанным
через мрак и тоску одиночек,
в крови, обливаясь слезами,
улыбаясь от счастья,
через многие годы и сотни смертей, по этапу, —
это все, тебе кажется, зыбко, обманчиво
и постепенно
улетучится, перегорит, постареет,
станет призраком, ужасом, станет усталостью, скукой.
Да? Ты думаешь так? Все пройдет, перемелется, канет?
Ничего не пройдет.
Если кончится, — только со мною.
Ты, наверно, не знаешь, какая бывает любовь.
Вот: сказано слово, которое свяжет времена и вернет жизнь.
Сто десять лирических объяснений, изданных в 1996 году (издательство сыграло на магии чисел: "82 сонета и 28 стихотворений о любви"), — вершина чичибабинской "чистой лирики".
У него великие предшественники, и он это знает. "Как все живое — воду и зарю, за все, за все тебя благодарю, целую землю там, где ты ступала..." В аналогичной фразе Лермонтов ироничен, но здесь это не мешает патетике. И Данте где-то рядом, и Петрарка, и Шекспир, и Нарекаци, хоралы которого обращены то ли к Богу, то ли к возлюбленной. Наконец, тут библейское, да еще и внутри Библии какое-то запредельное, древнее, до прародительницы Евы возникшее — Лилит...
А можно не "Лилит", а "Лиля". Или так: "Лилька". Вперемешку с вечным — нашенское. "Заканчивала инженерный вуз, ходила в горы, занималась спортом". Песенки Окуджавы, долетевшие до сибирских студенческих компаний, текут лирикой в "тетрадки курсовые". Ботиночки нелепые по снегу. Ножки замерзшие. И все это — прямо по вечному, по фреске, под хорал, встык вселенскому, неохватному. И это вам не мешает! В смысле: девочка в лыжных ботинках не мешает звучать — гимну. Скрижали духа, выложенные от Софокла до Блока (с заходом, между прочим, к Боккаччо), не кажутся смешными оттого, что прошлись по скрижалям мокрые ботиночки.
Был бы Пушкин, да был бы Рильке,
да была б еще тень от сосен, —
а из бражников, кроме Лильки,
целый мир для меня несносен.
Разгадка — в последней строке. Разгадка души, разглядевшей рандеву с Богом там, где другие увидели бы только эротические элементарности. Мир несносен — не пошлостью, а выворотом смыслов, потерей памяти. Из слепой веры он низвергается в мерзость распада. Из "товарищей" граждане перевербовываются в "господа". Из гульбы переныривают в воровство. Земля стонет от российского развала. "Воздух сер от кощунств. Боги врут в руках палачей". "Мы — племя лишних в этой жизни чертовой". "Мы крещены водой и черствой коркой". "Сними с меня усталость, матерь Смерть..."