Выбрать главу

Знала, конечно, куда вести: дувал поблизости, глиняная то есть стена, за ним полянка травяная, какая-то самануха без окон. Скатку развязал, постелил шинель. Она легла и, лежа уже, банку потребовала, твердой рукой отложила ее в изголовье.

Но он-то, стосковавшись, мигом "отстрелялся", и она почувствовала, конечно же, что уж по второму пошло... "Э-э, нет, милок... деньги надо..." И тогда он солгал, что первая она у него; и так это как-то хорошо вышло у него, искренне, что она, изумясь и даже смутясь вроде, сразу поверила — да, поверила, и разжалобилась, и повеселела... И целая ночь была их — из немногих памятных, из тех ночей. Потом ели они тушенку эту, почему-то смеялись, радовались. К утру ближе подали эшелон. Провожая, она плакала уже, мучилась — на фронт провожала уже...

И на войне той победила любовь.

* * *

Немало написано о том, что переживает идущий в конной лаве в атаку человек с клинком наголо; но ничего — о конях самих, о том смятении, непониманьи и ужасе животных, попавших в человечески жестокую, немилосердную рубку, в человеческую безумную рознь, от которой и сама природа, кажется, в омерзеньи отворачивает лицо... Чем-то и человек сходен с несчастной этой лошадью — своим непониманием, страхом и покорностью, подвластностью и чужой, и собственной жестокости и безумью.

* * *

Вся чистота рода человеческого, все помыслы светлые и надежды его на будущее, все оправдание нечистоты своей, оправданье жестокостей жизни, судьбы, истории человеческой — в детях сосредоточено, и возобновляется в них, и пребывает в них одних навсегда. Новые, может, сферы духа откроются человеку, высоты подвижничества и убежища от грехов, как были открыты они предкам нашим, святым отцам, — но никогда и ничто на земле не будет чище и выше детей, существеннее той цели, которая преследуется через них, но более — в них самих, в самой их чистоте бесцельной, казалось бы, и новизне, будь то детеныш человеческий или звериный. Дети — чистота мира, не замутненная еще, не оскверненная разумом, чувство и идеал в чистых, нетронутых формах и качестве. "Будьте как дети" — завет этого недостижимого в нашем бытии ни для разума, ни для воли, ни для веры идеала.

Он и дан-то нам лишь как указанье — к свету.

* * *

— Из какого это магазина вы девку такую хорошую взяли?

— А все из того же, — с усмешкой сказала она, молодая, широкобедрая, хозяйственная. Девочка ее без улыбки, четко и правильно выговаривая слова, "отрекомендовалась": "Я Люда Ковшова, самая лучшая, самая красивая девочка. А папу моего зовут Толя, а маму — Таня". И этим открыла хоть незначительную, не Бог весть какую, но все ж тайну семейную, что-то из того, о чем воркуют, с дочкой оставшись, молодые ее родители, внешне деловые и никак не сентиментальные, всегда спокойные, ровно усмешливые.

* * *

Толстая девочка приходит со двора, плачет, что ее "жирной" дразнят, Винни-Пухом и еще по-всякому.

— Дурочка ты, — увещевают залюбленное дитя мамка с бабкой. — Наоборот, хорошо, это они ничего не понимают, негодники... — ну и т.д., и т.п.

Он вполне убеждены, считай, в своей правоте, им хорошо, что она полненькая такая, упитанная — в этом-то их не упрекнуть, напитали дитя. Главное, им кажется, они уже сделали, еще одна ответственность с плеч сброшена, вон справненькая какая, чего еще надо... А судьба девочки, по нынешним понятиям, основательно уже подпорчена, если не испорчена совсем, таким вот их понятием любви и заботы. На всю жизнь она теперь такая, нелепо раскормленная, неуклюжая, с прячущимися в складках уже нездорового жира остатками миловидности. Впереди лишь снисходительные усмешки и, в лучшем случае, плохо скрываемая жалость ветреных подруг, равнодушье красивых туманных мальчиков — "корова"... — и слезы девичьи в подушку, жирноватые слезы одиночества и беспомощной зависти, одинокость средь чужих праздников любви и весны. И тщетная, всегда обреченная любовь своя к самому из парней неприглядному даже, неказистому, — бедная девочка, все это у тебя еще впереди...

* * *

Мука для гостей подчас — эти квартирные собаки. Экспансивные, назойливые от квартирной скуки (скучна гарнизонная жизнь, да-с), они лезут, лижут, хватают и слюнявят все на тебе — и не оттолкни... Руки у тебя связаны каким-нибудь серым в светлых перышках (или наоборот) спаниелем, амикошонствующим до безобразия; вдобавок он линяет, этот спаниель, весь ты в шерстинах неопрятных и собачьем запахе, пытаешься говорить о чем-то с хозяйкой, неудовольствия не выкажешь, нужен такт — хотя такта этого ни у хозяйки, ни тем более у спаниеля в помине нету. Но, оказывается, и говорить-то ни о чем, кроме как об этой собаке, нельзя. Хозяйка, должно быть, думает, дура, что ты и в самом деле очень соскучился по братьям нашим меньшим, вон как треплешь и играешь; но у тебя-то одна всего и препротивная забота — чтобы этот слюнявый и развязный не ухватил зубами за руку или не допрыгнул, не лизнул, воняющий псиной, прямо в губы... и говорит с сочувствием — и не тебе, а псине, оказавшейся к тому ж еще и сучкой: "Это она еще не оправилась, устает быстро, чумкой только что переболели мы... так боялись мы, боролись, папины баксы употребили на заграничное лекарство одно, папины связи — еле выжила... И я уже два раза водила ее гулять, но, знаете, ненадолго, не окрепла она еще у нас, не вполне..." Какая еще чумка, с отвращеньем думаешь ты, руки у тебя обслюнявлены, на брюках и ковре клочки линялой шерсти, псиной разит, тебе гнусно, но вроде уж и рад, что хозяйка вот здорова, холена, не так уж и заразна, значит, эта чумка, — а на улице вполне просохший асфальт, весна теплая, детишки вовсю человеческие бегают, орут, а собаке, видите ль, еще нельзя...