Луна ранневечерняя, большая и спелая, сорок третий, стена эта, горячие глаза сверху, снизу тоже, — юность… Подходят девушки, переговариваются-перекликаются с ребятами, необнятыми, нетронутыми уходят. Уже сумерки быстрые накатывают, густеет под стеною тень; уж и ждать некого, нечего, когда появляется — одна. Совсем одна идет, жадными глазами смотрит наверх, "мальчики!.." — говорит и поцелуи посылает, а сама так глядит… И заводила их, гитарист, не глядя сует кому-то гитару — и, сапоги подтянув, прыгает…
Война, и потому самоволка — это штрафбат почти, тут неподалеку он, под городом; а в лучшем случае «губа» и сверхголодный паек. Война — и спелая, соком и светом наливающаяся луна над весенним, тепло веющим вечером. И еще на лету, в прыжке, взята она была им, уже его была. И в жидком кустарничке под стеною тоже, почти под глазами всей пятой полуроты, молчащей полуроты, взял все, что положено девятнадцатилетнему солдату. А она все глядела туда, кажется, наверх, не утратившими жадность и жалость глазами и всем им, голодным и молчащим, отдавалась, всем до единого, а не только этому мучающемуся в мужской неутолимости на ней юноше, которого уже взяла и вряд ли отдаст теперь война…
Но вот встала быстро, оправила на себе, отряхнула и пошла, все наверх глядя, в молчаливые тоскливые глаза пятой полуроты, — вдоль стены пошла, ладошкой опять поцелуи посылая: "Мальчики… мальчики…" А его, все брезентовые солдатские ремни сцепив, подняли на стену, дружно. И, слова не сказав, в молчаньи полном, мужском — ибо все стали они сейчас мужчинами, все, даже тихие самые из них, нецелованные, запаха не знающие женского пота, — разошлись.
На той крепостной стене был и курсант Балыков, мой знакомец хороший куда более позднего времени, писатель Михаил Балыков.
* * *
Война и любовь. Едва ли не самая частая литературная коллизия в военной теме — по противоположности своей, как многие думают: столкнувшись, они и высекают искры художественного, дают контраст картине. Да, пожалуй; но война, как всякая экстрема, крайность, может рождать и рождает свою противоположность; ту же любовь к родине, к близкому, уходящему на войну, чувство общности судьбы вызывает, придает всему особый свет и значимость. Даже и низшая, половая любовь подымается порой до высот, ей ранее недоступных — до соборного народного действа, не менее, пусть и третьестепенного вроде бы, невидного.
Еще один рассказ доброго моего знакомца.
Тыл, теперь уже саратовский; они, курсанты, вторые уже сутки ждут в привокзальном парке эшелон, тут же и спят, само собой, сухпай гложут. Вдруг новость под ночь — девки появились, проститутки, только деньги подавай, продукты. Пошел торопливо, была не была, хотя в вещмешке всего одна банка тушенки американской, какие там деньги… Сразу как-то увидел ее, выбрал, перехватить успел. Предложил деловито, как мог, — некогда «развозить», подходят уже ребята. А она, красивая, высокая, деловито же повела: что с курсантов взять, пусть банка…
Знала, конечно, куда вести: дувал поблизости, глиняная то есть стена, за ним полянка травяная, какая-то самануха без окон. Скатку развязал, постелил шинель. Она легла и, лежа уже, банку потребовала, твердой рукой отложила ее в изголовье.
Но он-то, стосковавшись, мигом «отстрелялся», и она почувствовала, конечно же, что уж по второму пошло… "Э-э, нет, милок… деньги надо…" И тогда он солгал, что первая она у него; и так это как-то хорошо вышло у него, искренне, что она, изумясь и даже смутясь вроде, сразу поверила — да, поверила, и разжалобилась, и повеселела… И целая ночь была их — из немногих памятных, из тех ночей. Потом ели они тушенку эту, почему-то смеялись, радовались. К утру ближе подали эшелон. Провожая, она плакала уже, мучилась — на фронт провожала уже…
И на войне той победила любовь.
* * *
Немало написано о том, что переживает идущий в конной лаве в атаку человек с клинком наголо; но ничего — о конях самих, о том смятении, непониманьи и ужасе животных, попавших в человечески жестокую, немилосердную рубку, в человеческую безумную рознь, от которой и сама природа, кажется, в омерзеньи отворачивает лицо… Чем-то и человек сходен с несчастной этой лошадью — своим непониманием, страхом и покорностью, подвластностью и чужой, и собственной жестокости и безумью.
* * *
Вся чистота рода человеческого, все помыслы светлые и надежды его на будущее, все оправдание нечистоты своей, оправданье жестокостей жизни, судьбы, истории человеческой — в детях сосредоточено, и возобновляется в них, и пребывает в них одних навсегда. Новые, может, сферы духа откроются человеку, высоты подвижничества и убежища от грехов, как были открыты они предкам нашим, святым отцам, — но никогда и ничто на земле не будет чище и выше детей, существеннее той цели, которая преследуется через них, но более — в них самих, в самой их чистоте бесцельной, казалось бы, и новизне, будь то детеныш человеческий или звериный. Дети — чистота мира, не замутненная еще, не оскверненная разумом, чувство и идеал в чистых, нетронутых формах и качестве. "Будьте как дети" — завет этого недостижимого в нашем бытии ни для разума, ни для воли, ни для веры идеала.