Он и дан-то нам лишь как указанье — к свету.
* * *
— Из какого это магазина вы девку такую хорошую взяли?
— А все из того же, — с усмешкой сказала она, молодая, широкобедрая, хозяйственная. Девочка ее без улыбки, четко и правильно выговаривая слова, «отрекомендовалась»: "Я Люда Ковшова, самая лучшая, самая красивая девочка. А папу моего зовут Толя, а маму — Таня". И этим открыла хоть незначительную, не Бог весть какую, но все ж тайну семейную, что-то из того, о чем воркуют, с дочкой оставшись, молодые ее родители, внешне деловые и никак не сентиментальные, всегда спокойные, ровно усмешливые.
* * *
Толстая девочка приходит со двора, плачет, что ее «жирной» дразнят, Винни-Пухом и еще по-всякому.
— Дурочка ты, — увещевают залюбленное дитя мамка с бабкой. — Наоборот, хорошо, это они ничего не понимают, негодники… — ну и т. д., и т. п.
Он вполне убеждены, считай, в своей правоте, им хорошо, что она полненькая такая, упитанная — в этом-то их не упрекнуть, напитали дитя. Главное, им кажется, они уже сделали, еще одна ответственность с плеч сброшена, вон справненькая какая, чего еще надо… А судьба девочки, по нынешним понятиям, основательно уже подпорчена, если не испорчена совсем, таким вот их понятием любви и заботы. На всю жизнь она теперь такая, нелепо раскормленная, неуклюжая, с прячущимися в складках уже нездорового жира остатками миловидности. Впереди лишь снисходительные усмешки и, в лучшем случае, плохо скрываемая жалость ветреных подруг, равнодушье красивых туманных мальчиков — «корова»… — и слезы девичьи в подушку, жирноватые слезы одиночества и беспомощной зависти, одинокость средь чужих праздников любви и весны. И тщетная, всегда обреченная любовь своя к самому из парней неприглядному даже, неказистому, — бедная девочка, все это у тебя еще впереди…
* * *
Мука для гостей подчас — эти квартирные собаки. Экспансивные, назойливые от квартирной скуки (скучна гарнизонная жизнь, да-с), они лезут, лижут, хватают и слюнявят все на тебе — и не оттолкни… Руки у тебя связаны каким-нибудь серым в светлых перышках (или наоборот) спаниелем, амикошонствующим до безобразия; вдобавок он линяет, этот спаниель, весь ты в шерстинах неопрятных и собачьем запахе, пытаешься говорить о чем-то с хозяйкой, неудовольствия не выкажешь, нужен такт — хотя такта этого ни у хозяйки, ни тем более у спаниеля в помине нету. Но, оказывается, и говорить-то ни о чем, кроме как об этой собаке, нельзя. Хозяйка, должно быть, думает, дура, что ты и в самом деле очень соскучился по братьям нашим меньшим, вон как треплешь и играешь; но у тебя-то одна всего и препротивная забота — чтобы этот слюнявый и развязный не ухватил зубами за руку или не допрыгнул, не лизнул, воняющий псиной, прямо в губы… и говорит с сочувствием — и не тебе, а псине, оказавшейся к тому ж еще и сучкой: "Это она еще не оправилась, устает быстро, чумкой только что переболели мы… так боялись мы, боролись, папины баксы употребили на заграничное лекарство одно, папины связи — еле выжила… И я уже два раза водила ее гулять, но, знаете, ненадолго, не окрепла она еще у нас, не вполне…" Какая еще чумка, с отвращеньем думаешь ты, руки у тебя обслюнявлены, на брюках и ковре клочки линялой шерсти, псиной разит, тебе гнусно, но вроде уж и рад, что хозяйка вот здорова, холена, не так уж и заразна, значит, эта чумка, — а на улице вполне просохший асфальт, весна теплая, детишки вовсю человеческие бегают, орут, а собаке, видите ль, еще нельзя…
Но шутки-то шутками, а города наши постперестроечные, грязные и облупленные, с полуразрушенными системами жизнеобеспеченья, на три четверти состоящие, по западным меркам, из трущоб, — они стали еще вдобавок огромными собачарнями… Одиночество, отчуждение, страх квартирный — все это можно бы понять. Но кто скажет, кого больше в нашем нынешнем совковом "государстве без границ" — домашних собак или бездомных детей? Голодных пенсионеров или откормленных собак? И кто она, собака, — друг человека или его конкурент? И что нам теперь делать с этим своим сверхгуманным — помимочеловечным — собаколюбием?