Как жаль, что нам сегодня не хватает отваги, как критикам ушедшего века, которые страницами могли цитировать стихи, не упуская ни строки, — то-то бы всю книжку и переписал:
Я тут почти на хлебе и воде.
О, где вы, расстегаи, кулебяки?
Я похудел. Я — что перо во фраке.
Учусь аскезе, грезя о еде.
О, где же ты, бургонского струя?
Где устрицы, цыпленки и биф-стеки?
Одна мечта: в столь хилом человеке
зачахнет и сердечная змея!
Из дому я почти что ни ногой —
и, знаешь, славно, право слово, славно…
Читаю, сплю, твержу фарси исправно,
гордясь своею свежей головой,
дивясь разнообразию начал,
какие в грудь мою, теснясь, вместились…
Мне нынче свечи в семь рядов приснились.
Ветр их гасил, а я все зажигал…
Что б значило? Какая-то борьба?..
Я становлюсь все боле суеверен.
Чем больше в сердце древлей веры зерен,
Тем злее темных духов ворожба…
Он не зря у Т.Глушковой больше клонился к Шишкову и Крылову, к русским "стародумам", чем к европеистам и карамзинистам, полагая, что наш лучший словарь — "родной молитвослов" и выхваливая простое русское слово через строку:
Уж что за зернь у тучного Крылова:
Овес ли, жемчуг — всех он впереди!
Так окормил веселый русский слог:
всё к месту, всё — природно, всё — на воле!..
Хвала французской театральной школе,
да все ж хрупка — на острый наш зубок.
Это тоже надобно не для одного воспоминания, не для одной характеристики грибоедовского дара и не для разбора тогдашних школ, а чтобы мы-то получше слышали свое самородное слово, так откровенно опустошаемое сегодня до пустой оболочки, и хранили его, потому что оно подлинно и государство наше, и Церковь, и память, и история, и надежда.
По той же причине в романе, хоть и не на первых ролях и, кажется, лишь раз приходя напрямую, чтобы прочесть в присутствии Мицкевича своего "Бориса", но все время присутствует Пушкин (как, кстати, в этом прямом приходе верно угадывает Т.Глушкова смущение Мицкевича польскими сценами "Бориса", его горячую, идущую по лицу пожаром скрытую реакцию!). Впрочем, есть и еще один приход Пушкина к герою. Знаменательнейший и, может быть, важнейший. Это встреча его с Грибоедовым уже на могиле последнего, та дань уважения погибшему "человеку необыкновенному", о которой мы знаем по "Путешествию в Арзрум", а Т.Глушкова — также и по воображаемой ею пронзительнейшей "беседе душ":
Нам свидеться бы иначе, не здесь
…
Не плачьте, Пушкин!.. Плачьте! Ваши слезы,
как те — их две — Бахчисарая розы,
каким навеки в песне Вашей цвесть!
А небо при светло-печальной это встрече, "все небо — в торжествующем огне!" Но временами Пушкин чудится мне в романе и тогда, когда ни Грибоедов, ни Глушкова не поминают его ни словом. Верно, оттого, что Александр Сергеевич (Господи, и тут не обойдешься без оговорки — оба они Александры Сергеевичи!.. О Пушкине, о Пушкине речь!) "авторизовал" свое время, назвал в нем сам воздух, и потом уж кто и о чем ни пиши, а он всюду проглянет: в словце москвичей с их "особым отпечатком", в жалобе Акакия Акакиевича и даже в циркуляре затащенного поэтом в бессмертие Бенкендорфа. И опять оговорюсь, что дело не в прямой морали — нет Татьяне Глушковой ничего более чуждого, — а в том, что поэтесса очень верно ухватила интонацию века и драматический способ мышления своего героя, его диалогическое слышание мира, перекличку голосов и смыслов, его русский юмор и "русскую хандру".