Выбрать главу

Эх, и девка была — огонь! Прямо хоть и не воюй, а с нею только и прохлаждайся. И где только, когда только научилась всяким неслыханным амурным премудростям?.. Я страшно ревновал ее к прошлому, к «учителям» ее бесстыдным, два раза даже сёк плетью — под горячую руку. Она же твердила: только со мной счастлива, на край света готова, отрекаясь от прошлого своего гадкого, вроде как и не было его. Она за мной в обозе ездила весь поход, пока та, вторая, точнее, первая, «старшая» жена дома ждала с дитем. С Марийкой я забывал обо всем на свете — год мелькнул, как день один.

Но не всем по сердцу была она. Назар-багатур хмурил свои сизые брови. Ты что, спрашивал, не знаешь разве, что все беды-несчастья на свете от баб? Кто красуется как обезьяна? Болтает и велеречит, как сорока? Мудрствует, как идол; осязает, как преисподний крот; щупает все, как безокий; гордится, как безумный; изменяется, как месяц на небе; беспокоится, как нечистый; плетет сети, как паучина; трепещет, как осина; алчен, как пес; жаден, как водяная болезнь; лукав, как змий; ласков, как тигр; постоянен, как море; верен, как ветер; надежен, как весенний лед; рассыпчив, как сухой прах; исчезает, как сон…

Я пропускал его слова мимо ушей — мало ли что взбредет на ум старому одинцу. Обнесло его женской лаской, бездонной и беспредельной, как теплое, нежное море полуденное, вот и завидует чужому счастью. Я-то знал, что это далеко не так. Ах, Марийка!

По-нашему гутарить выучилась она на удивление быстро. Особенно ругаться… Через месяц-два вовсю лопотала, конину-тарпанятину ела, вяленную под попоной, кумыс пила и кровь лошадью из жилы на шее употребляла. В шароварах атласных щеголяла, будто и родилась в них, ругалась посармА, по-сарматски, похлеще самого сотника нашего, матерщиника-посарОмщика страшного Котяна, — он лишь смеялся, довольный, видя, что она не понимает значения произносимых ею слов. Ах, что за девка была! Просто огонь греческий. Она-то и поведала, какой наводит на них ужас Орда-войско, гривастые наши буланые и соловые приземистые кони-комони степные, лохматые наши бараньи, белые, да волчьи-бирючьи, серые шапки-папахи невиданные; нетупящиеся наши, кривые как месяц сабли-джигурды булатные, копья-пики наши, сулицы лавролистые харалужные, с бунчуками-чёлками на концах. Мы для них, для греков, для ромеев, — бич Божий. Исчадия ада-тартара. Они называют нас "Мегалион тартар", что значит — "Множество из преисподней". «Ордэ» же по-ихнему — «союз». А еще зовут Великой Скуфью, русь-борусью, козарами-хозарами, а также моголами и тартарами. Да пусть хоть горшками называют…

Наш юрт однажды сено заготавливал, и прихватили нас валахи, сучьи дети, которые пятеро одного не боятся, их и было как раз впятеро против нас, и пришлось драпать во все лопатки, только ошметки из-под копыт через головы летели, скакали мы и час, и два, и три. Кони-комони наши запалились, вот-вот падут, и стал я отставать со своей Марийкой — она как раз со мною напросилась, как назло. Цыганистый десятник, из берендеев диких, Назар-багатур тоже отстал с нами и орал, брызгая слюной, кровавой от потрескавшихся губ: "Брось девку! Брось! Новую найдешь!" Нет, не брошу, твердил я. "Ежели жалко отдавать — сруби девку, и дело с концом! Не можешь — давай я сам!" Послал я его посармА, да по матушке. Осерчал он, сверканул желтыми белками из-под шлема легкого, миссюрки кольчужной, хлестанул коня плетью и, звеня чешуйчатым куяком, скрылся из виду. Остались мы с Марийкой один на один со степью чужой да с небом, где чужой, глухой до нас Бог сидит. Одна надёжа — на верных степных коней буланых, на десницу крепкую, да на саблю вострую, булатную, харалужную, в полторы руки, длинножалую, заветную, убойную, с расширением на конце лезвия, что называется — елмань. Валахи растянулись на полверсты, ближние настигали, приближались, гремя тяжелыми громоздкими бригандинами, да грубыми карацинами, которые я бы и даром не взял. Сбросил я им свои переметные сумы с добром, и на какое-то время удалось оторваться, запутать следы, и на минутном привале Марийка попросила — потребовала! — приголубить ее напоследок, да так, чтоб в глазах потемнело, и взяла с меня клятву жаркую, сиюминутную, страшную: коль не удастся уйти нам — чтоб срубил бы ей головушку буйную, прекрасную, незадачливую, чтобы кудри ее златовласые никому б не пришлось ласкать-расчесывать, кроме тебя, голубь мой ясный. Срублю! — успокоил я, радостный, куражливый от таких ее слов сладких, и мы опять помчались, шибче ветра полетели на взмыленных, на борзых своих конях, готовых вот-вот свалиться в пыль степную, полынную, но пока не падавших…