* * *
"…Странно, оказалось, что походы Чингисхана описаны во всех подробностях на забытых монгольских наречиях, — рубил академик узкой ладонью, как саблей харалужной, — с использованием нескольких алфавитов, а вот ярлыки на удельные княжения, повторяю, писались в Золотой Орде почему-то по-русски. И что-то уж очень быстро, почти молниеносно, завоеватели забыли напрочь свой язык и растворились среди побежденных народов, причем в течение одного поколения, да так основательно растворились, что от великой орды-завоевательницы ничего не осталось, даже языкового следа. В русском языке (особенно в южнорусском) много тюркизмов, от монгольского же, который относится к маньчжурско-тунгусской группе языков, не осталось ни-че-го, ни одного слова, даже ни одного корня. И что-то калмыки, буряты и казахи, живя среди русских не одно столетие, что-то не спешат растворяться, — даже и не смешиваются, за редким-редким исключением.
Так к чему же было открывать и описывать Монголию Пржевальскому и Грум-Гржимайло, положившим свои жизни ради этой пустынной местности, где не оказалось даже отдаленных признаков цивилизации, хотя бы примитивной государственности, а население не осознавало себя народом, даже не догадывалось, что они — монголы, великие завоеватели, называя себя в каждом становище по-своему, даже отдаленно на «монгола» не похоже, — к чему нужно было делать это, если о Монголии, как оказалось, было написано больше, чем о Риме времен Цезаря. Кстати, о Цезаре. Интересно, а пошли бы за Цезарем его железные легионы, даже любимый, привилегированный десятый, если б он был похож на китайца или японца? А Бонапарт стал бы Наполеоном, если б был, к примеру, алжирцем? Или негром? А вот за Чингисханом и Тамерланом шли их узкоглазые и по-монгольски безбородые тумены, несмотря на то, что деятели те были вылитые европеоиды, рыжебородые и светлоглазые. Странно, не правда ли? Ведь даже Сталина всюду изображали похожим не на грузина, а на породистого русского барина…"
* * *
Вечером оттаял, отлегло, отмякло сердце каменное мое, позволил девке горской, строптивой, неблагодарной, гордой, снять с меня сапоги пыльные да тягилей стеганый, нарамки, наплечки кожаные, доверил сварить саламату гречневую с бараниной вяленой. Сварила мне наособицу, от всего юрта нашего отдельно, поел, рыгнул и растянулся на кошме. Она нежно сняла с меня широкий охабень со стоячим кобеняком собольим, она сняла с меня красную епанчу с позументами. Она поднесла мне на руках смуглых вытянутых густого хмельного студеного ромейского вина, а потом меда стоялого венгерского, она называла, воркуя, как голубка-горлица, «батыром-багатуром», называла, коверкая слова, коханым господином, лЮбым называла, и глаза ее черные, продолговатые, миндалевидные, как щиты наши победные, чУдные глаза ее источали нежность, они истекали такой тоской-тугой, такой ярь-любовью, как бывают очи у молодой стоялой кобылицы по весне, когда степь опростается от снега и цветут нежные крЫны, и распускаются алые маки, и когда воздух звенит от свежести, словно голубое веницейское стекло… Ах! Она обцеловала всю мою белую, широкую, сметанную грудь под красной шелковой, струящейся вышитой рубахой, она слезьми смочила, а волосами черными волнистыми распущенными роскошными своими косами обтерла, губами пухлыми, алыми, маковыми, налитыми сняла всю пыль дорожную, степную, меловую, полынную с тела моего дородного, могутного, мужчинского. И воспылало сердце мое от такой ласки и неги ответным чувством, и растаяло, расслабло, рассолодело совсем сердце мое, и обида прошла, пропала, и простил я ей свирепость ее и строптивость, и ланиты ободранные, и синяки от зубов на раменах, и погладил ее по голове, как собаку верную, по чудной, по маленькой, по прекрасной, сухонькой головке погладил, что как у породистой ахалтекинской кобылы, и улыбнулся, и сказал ей ласковое слово: "Якши, кыыс! Подь-ка сюды, баба!" И коснулся, провел по чреслам ее пышным, обнял за талию осиную, ждущую господинской руки…