Приемля тайны все от них, что ей даны…
Действителей же тех к себе не приобщает,
И кто согласен им — молиться не пущает.
А славится она, что веры есть одной,
Сама ж бежит от них, себя лишь мнит святой…
Раздел почто творить, когда все святы тайны,
Сомнение иметь и толь разсудки странны,
Обманываться так и речи умножать,
Себя и прочих всех без пользы утруждать?
Единоверчески имеешь, церковь, чины,
Нелестно ты скажи, открой свои личины,
Всем правду объявляй, а ложь отрини прочь;
Она ведь не спасет, диаволова дочь.
Поди стезей прямой, яви твое желанье,
Себе имеешь где спасаться упованье;
Веди туда и всех, кто путь не знает прав,
Кто мысльми ослабел и в вере есть не здрав.
Имеет ум то цел, разумен в своем деле,
Того ты не учи, он правость знает в вере…
Сама же о себе старайся разуметь,
От клятвы чтоб избыть, с святыми мир иметь,
Но кто с святыми мир иметь не возжелает,
Тот сам себя навек спасенья отчуждает.
Спасения себя навеки отчуждить
И вечной радости с святыми отлучить,
О горе и беда! во ад вовек вселиться,
В геенне огненной с бесами водвориться…
От сих помилуй нас, всесильный Бог Един,
Тебе хвала и честь от всех всегда! Аминь!
Михаил Ворфоломеев ПУТЬ ДАЛЬНИЙ
ЖИЗНЬ ПРОШЛА
С самого раннего детства в Коленьке Туркове появилась страсть к рисованию. Набирал он в овраге красной, желтой и белой глины и этой глиною расписывал амбар. То птицу чудную выведет, то сноп пшеничный так нарисует, что краше живого. Купить краски или карандаши ни мать, ни отец даже не догадывались. Да и до красок ли было, когда у отца болели легкие, а мать с раннего утра и до поздней ночи ломала спину на колхоз, получая взамен палочки. Детей в семье было шестеро, а Коленька — самый младший. Рос он худым, с чуть скошенным подбородком, будто он всегда за губой орех держал, и широко расставленными чудными глазами. В них было намешано и серого, и коричневого, и желтовато-песочного цветов. И все эти цвета были скованы темным кольцом.
Дом Турковых, не ремонтированный с послевоенных лет, ветшал. Во время грозы Коленька убегал в сарай, где не было окон, но свет молнии вспыхивал по щелям и после был слышен грохот, словно кто-то большой, огромный бежит по жестяной небесной крыше босиком. На лето у Коленьки не было обуви, и только когда надо было идти в школу, ему выдали большие вонючие валенки. От этого он очень переживал, так как видел, а скорее чувствовал немыслимую бедность свою и родителей. Отец по вечерам садился у печки, курил махорку и кашлял до крови. Его мать, Коленькина бабушка, давала ему отвары. Он пил их и плакал, словно понимая свою обреченность. Легкое ему прострелили на войне и, не дав залечиться, опять погнали на фронт.
— Тухов там с Каневым соревновались. Кто, мол, лучше них, — рассказывал отец. — Ну, надо — не надо, гнали нас в атаки… Мильоны постреляли! Какие же мы победители… мы хужей лагерных были и осталися!
Коленькина мать, невысокая, с черным от загара лицом и белым, напротив, не загорелым телом, приходя с поля, мылась в корыте. Отец, охая, тер ее березовым веником, который валял в золе от подсолнечника. Мыла не было. Вымывшись, мать голой выходила на крыльцо подсохнуть. Коленьке страсть как хотелось взять краски и вот так нарисовать сидящую голую мать с вытянутыми ногами, с большой белой грудью. И чтоб за ее спиной стояли синие затиры вечереющего неба с неясным золотым отливом. И отца бы нарисовать с цигаркой. Лицо его белое, с болезненным чернильным отливом, какой бывает в стекле ранним утром. Все-то Коленька подмечал, все его волновало. Некошеный луг под ветром, когда он клонит траву, показывая ее серебряную изнанку, и облитый ярким горячим солнцем их неказистый дом, который от света был краше дворца.
Шли годы. Старшие сестра и два брата уехали, отца давным-давно схоронили и почти уж забыли, как забыли бабушку. Мать высохла, потемнела и согнулась. Теперь она ходила в одном и том же синем платье, в опорках, на которые вечно падали простые чулки. Глаза ее провалились, нос стал крючковатым, а на бровях выросли длинные седые волосы.
Теперь Николай, закончив академию, приехал с этюдником, красками и дорогими кистями. Время было смутное, печальное для крестьян и всякого здравого смысла. Сеяли и говорили только о кукурузе, облагали всякую живность налогом и вообще наносился последний удар по крестьянской жизни. Николая это ничуть не задевало, да он и не думал никогда об этом. Он приехал в деревню для того, чтобы вспомнить то, что было в детстве. Вспомнить, как он тогда видел и чувствовал краски, почему и зачем он мечтал их смешивать!
Целыми днями он ходил с этюдником, набрасывал десятки подмалевок. Он вырос и стал высок, строен. Густые темные волосы чуть закручивались, падали на его крупный покатый лоб. Глаза стали строгими и еще более красивыми, а чуть выдвинутая нижняя челюсть придавала его лицу выражение постоянной иронии.
Уезжая из Москвы, он простился с невестой, которая с родителями уезжала в Крым. И он хотел в Крым, но ехать туда без денег не было никакого смысла. Родители его невесты были очень обеспеченными людьми. Отец занимал серьезную должность в Центральном Комитете, ездил на «ЗИМе», а с ним, с Николаем, почти ни о чем не говорил, чем пугал его. Приехав в деревню, Николай вытащил фотографию невесты, довольно полной, с близко посаженными глазами и некрасивой улыбкой, которую портили плохие зубы.
Николай подержал два дня эту фотографию, на обороте которой было написано: "Это я, Коленька, твоя Эльвира!" Написано было на английском языке. Через два дня он порвал ее и выбросил в печку.
Как-то, возвращаясь с этюдов, он встретил девушку в голубом ситцевом платьице, босиком шедшую по горячей дорожной пыли. Разговорились. Она оказалась приезжей. Вернее, приехала сюда по распределению в школу. Учитель начальных классов. Ее звали Верой, и она была хорошенькой, с темными глазами, пышной каштановой косой… Они стали встречаться, говорили о живописи, искусстве. Читали стихи, а вечерами он, крадучись, проводил ее к себе в дом, чтобы проводить ее ранним утром, еще до света, когда только выпадает роса. Все это лето он был счастлив, а несколько пейзажей были просто великолепны, как и портрет "Верочка на лугу, среди разнотравья". Она бесстыдно подставляла свое обнаженное тело солнцу, и от этого кожа ее была золотисто-медовой, а грудь, ближе к соскам, нежно-дынной.
Когда прощались, он обещал писать при первой же возможности, а скорее к зиме приехать к ней. Они ждали поезда на маленькой станции. Пахло досками от платформы и нагретыми шпалами. Они целовались и все никак не могли поверить, что вот-вот расстанутся.